Хата Гришки Бахчевника словно лисья нора: темная, с вечно закрытыми ставнями, с желтым электрическим светом, с кислым запахом браги, нечистого жилья. Может, поэтому и самогон у Гришки вонючий.
Пластмассовая бутыль была еще теплой.
— Свежачок... — похвалил свое изделье хозяин, посверкивая в полутьме вставными зубами.
— Таким свежачком жука колорадского морить, — ответила Валя.
— В городе будешь ликеры распивать, — обиделся Гришка.
— И буду! — с вызовом ответила Валя. — А ты, — уже за порогом добавила она, — так и подохнешь в своей вони.
Скоро, скоро она уедет и как страшный сон забудет Гришкину хату и его вонючий самогон. В райцентре, словно в городе, магазины, на полках которых чего только нет. А можно в ресторан пойти или в кафе. Сядешь за столик — и тебе принесут... Музыка играет. Скоро, скоро...
При одной лишь мысли об отъезде на душе светлело, и любимая песня словно сама собой слетала с губ:
Миллион, миллион алых роз!
Миллион, миллион для тебя!
Сегодня очередь прощаться с Натаней Боковой. Вчера ей было обещано. Хотя будут все те же: Танька, да Нюся, да Вера Хромая прибредет. Но нынче соберутся у Натани. Вон он, дом ее. Там уже собрались и ждут. “Миллион, миллион алых роз...” — замурлыкала Валя и легкой ногой покатила вниз, с бугра, к Натаниному двору.
Там и впрямь ее уже ждали, за дощатым столом, на воле. На столе — миска с крошеными огурцами да помидорами, а еще — желтое прошлогоднее сало на блюдце, зеленый с белыми головками лук, крупная соль в солонке да хлеб. Чего еще надо...
— Давайте выпьем... — начиналось всякий день с одного. — Выпьем за Валю, за ее удачу. Пускай едет и живет по-людски, по-человечески...
Этого и ждала Валя, затевая всякий день не больно нужную ей гульбу. Не вино, а отъезд и жизнь будущая кружили голову. Прощай, хутор, пропадом пропади...
Выпивали по первой, развязывая языки.
— Там — жизня... — завидовали Валиной судьбе. — Асфальт везде, магазины. А тут за хлебом шесть километров пеше бреди.
— Там — больница, враз вылечат, а здесь...
— Зачем ей больница, она — не старуня. Ей в парикмахерскую. Завивку сделает, маникюр наведет — и пошла как картинка. Не то что мы — замухоренные.
“А ведь и впрямь... — оглядывала Валя подруг своих. — Старухи...”
Темные, заветренные, морщинистые лица. Беззубые в тридцать да в сорок лет.
Это когда-то хуторские девки и бабы берегли красоту, в полевой да огородной работе кутая белыми платками лица так, что лишь щелочки глаз на белый свет глядели; на ночь освежали кожу огуречным соком да кислым молоком. Вот и цвели... А нынче про все забыли.
— Там работу найдет хорошую, пенсию заработает. Не то что здесь, на издох...
На хуторе последние годы все на развал. Помер колхоз, и податься некуда: пустые поля, разваленные фермы. Лишь в своем огороде ковыряйся, добывай пропитание.
— Она там человека найдет! Для жизни! За это надо выпить! — с надрывом и болью вырывалось, может быть, главное. Четверо за столом, и все горькие бобылки, вдовицы ли.
С мужиками на хуторе вовсе беда: спиваются, мрут. Если и прибьется какой, то — затюремщик, бродяга. Доброго не сыскать. А ведь хочется доброго: человека и жизни.
И потому “за человека!” пили до дна. И пели печальное:
Что стоишь, качаясь,
Тонкая рябина.
Это была песня про бабью жизнь, про бабью тоску и про надежду:
Как бы мне, рябине,
К дубу перебраться...
А потом — любимую Валину:
Миллион, миллион белых роз!
Миллион, миллион для тебя!
Пели искренне, потому что верила женская душа: если и не было, то будет такое: не дружок-пропитуха с “поллитрой”, а кавалер с любовью, цветами.
И громче всех пела Валя Дадекина, она-то уж точно верила: будет новая жизнь, скоро уже, совсем скоро.
Пели громко. Но, слава богу, услышали гул автомобиля, который по теплому времени, в погожую пору раз в неделю привозил на хутор печеный хлеб. Услышали — и заспешили. Еще неизвестно, сколько привезет. Разберут, а потом всю неделю кукуй без хлеба.
Вера да Нюся помчались к своим дворам за сумками. Натаня искала чистый мешок, она ждала гостей. Лишь Валя поднялась от стола спокойно. Думалось вовсе не о хлебе. Вино, песня, скорый отъезд, мысли о новой жизни по-доброму волновали душу. И оттого даже нынешнее, обыденное, такое надоевшее, от которого убегала прочь, даже оно казалось милым: ветхие хуторские дома, плетни, руины в зарослях репейника, теплый летний день, щебет ласточек.
Так вспоминают милое деревенское детство, о горьком забыв. Так будет вспоминать и Валя, хотя детство ее прошло не здесь, а в районном центре. Там она когда-то училась. Там школьные друзья да знакомые, там давняя молодая любовь — все с годами будто забытое, а теперь всколыхнулось.
Машина-хлебовозка осторожно, вперевалочку, словно утка, въезжала в хутор, где у развалин бывшего магазина уже собрался невеликий народ: старая Шахманиха да ее сверстницы: Хомовна, Карповна, Митрофаниха, бородатый дед Митрий да бритый дед Федор. Из молодых лишь Вера — переселенка с пригульным мальчишечкой на руках. Мальчик что-то лопотал, досаждая матери.
Валя Дадекина подошла к мальчонке и матери его сказала с улыбкой: “Растет казачок... — И протянула руки: — Иди ко мне, иди... Мамку замучил...” Мальчишка, испуганно прижавшись к матери, закричал, на Валю указывая: “Хука! Хука!” — и заплакал. “Ты чего?” — спросили его разом мать и Валя, не понимая причины слез. А он кричал: “Хука! Хука...” — и прятался у материнской груди.