Персонажи маленькой команды — четыре человека, едва ли больше, носятся, бросая друг в друга скользкие залихватские термины, перемешанные с ругательствами. Термины оснастки я не могу запомнить, поэтому они и кажутся мне скользкими. Они раскидывают их, как силки, сами попадая в словесную петлю то голой рукой, то ногой в домашней тапке. На Волге летом все норовят обуться в домашние разношенные тапочки, шлёнцы. Их ткань если не выносилась до дыр, то задубела от пота. Этот расслабленный атрибут сообщает их движениям укромную домашность. Они вот-вот затанцуют. На корабле все становятся семьей. Чуют свою общую не волчью кровь. И здесь, в среде родственников, себе можно позволить больше, чем на берегу.
Я это хорошо чувствую.
Суета корявых парней похожа на отрепетированный куртуазный балет. Назначенная функция и любимая роль, — когда они залихватски перехватывают причальный конец, накручивают его бухтами на кнехт, спихивают сходни и как бы невзначай кажут пассажирам свои магические татуировки, — пританцовывая, они входят друг в друга, как блестящие шестерни. Мне кажется, что и теснота между их телами теплеет и становится вязкой и скользкой, как тавот.
На берегу им останется только пить горькую, лузгать подсолнух и скучно ждать смерти.
Это непревзойденный спектакль.
Вот к ровным кулисам невидимые служители подвели лодку...
Парни легко управляются с ходом суденышка по створу. От бакена к бакену или по свободному, видимому только рулевому рисунку свеженамытого дна, выворачивая ход иногда чуть ли не в обратную сторону. Русло все время меняется, и легкая наглая бравость моториста, капитана и матросов вполне оправданы. Они постоянно прикуривают друг у друга. Будто их папиросы гаснут на яром ветру. Кажется, что на всю команду у них всего один коробок спичек. И самый частый жест, которым они обмениваются, — нежный захват и робкая передача толики пламени из ладони в ладонь, из горсти в горсть.
От села к селу, от пристани к пристани они посылают по матушке наглых крикливых баб, желающих сесть без билета, наводят порядок, гипнотически утихомиривают пьяного, дающего дурацкие советы, со всей серьезностью обещают в Мумре его, уже полумертвого от жары и хмеля, утопить. Пьяный садится на палубу как оползень, стекленеет, делается частью неугрожающего сюжета. Его вот-вот размоет день.
Они все вмещены в ландшафт, проявляются его всеобщим качеством, сглаживающим непорядок.
Лихой грузовик тащит над собой высокий султан пыли. Как наперегонки. Тоже только для того, чтобы подчеркнуть прямую линию берега. Апогей неизменности…
Буся ловко чистит крупную серебряную воблу, отделяя от хребта спинку, выпотрашивает из-под ребер, как из шкатулки, ссохшуюся икру. Раскладывает у себя на коленях тугие малосольные огурцы. “Нежинские”, — зовет она их.
Она кормит меня с рук, чуть прикасаясь пальцами к моим губам. И это не совсем игра. Кормит, едва задерживая подушечки пальцев на моих губах, так, чтобы я успевал их чуть прикусывать. Я принимаю эту прелестную гастрономическую идиллию. И начинаю тоже в ответ кормить ее так же. Оказалось, что мне ничего не стоит сломать этот незримый барьер. И она, моя ласковая Люба, так мягко, так мягко прихватывала мои пальцы, как добрая доверчивая кобыла8.
Когда я о том дне вспоминаю, в подушечки моих пальцев вселяется странная, удивительная мягкость, будто я их когда-то чуть-чуть, совсем не больно опалил и они так и не зажили.
И я был не в силах оторваться от Бусиных губ, сухо прихватывающих мои пальцы. Я бы скормил ей миллион нежинских нежнейших огурчиков. Я бы облизал свои пальцы после ее рта. Но на это я не решился.
Я обращаю внимание на странную сцену.
Молодая, даже очень молодая цыганка на другом краю суденышка. Она странно тетёшкает ребенка, она зарывается в него лицом, и вдруг я понимаю, что она просто-напросто вылизывает его тельце. Он заброшен кулем за ее спину, и она, выворачивая шею, с безразличным усердием лижет и обсасывает его грязные пальчики, лижет руки по локоть, плечи, затылок, шею. Малыш ей с удовольствием подставляется, как ласковое безропотное животное.
Он полон животного, почти непристойного довольства.
Буся шепчет мне на ухо: “А ты хочешь, цыганенок, чтобы я тебя так облизывала?”
Но я не цыганенок.
Я не знаю, хочу ли я этого...
Я смущен.
Но на самом деле она мне этого не шептала, но посмотрела так, что наверняка именно это подумала.
Люди, едущие с нами, — невероятно далекие — как в кино, почти недостижимые. Выразительные и словно стертые, всякие. Есть очень красивые, но какие-то подозрительные — из искусственного нелюдского вещества. Как этот парень, стоящий метрах в пяти, прекрасного облика, не подозревающий о самом себе ничего. Он нас не видит. Он эманировал безупречным телом в пустоту дня, как в пучину, совсем не растрачивая себя. На нем только одни подвернутые штаны. Пачка сигарет за поясом. Все. Неужели он проиграл рубаху? Пропил сандалии? Он мог бы играть за деньги напоказ в русские игры — в бабки, свайку, городки, сияя нестыдной голизной, не изнуряя ни себя, ни соглядатая. Казалось, оперевшись о борт, глядя вдаль, он что-то ждал и уже изнемог от одиночества.