В звенящем от ударов серебряных бубнов катманду снова и снова складывали пирамиды из розовых веток, из благоухающих листьев и пушистых цветов, увенчивая все это странно вытянувшимся телом очередного короля, вельможи или кого обыкновенного, и наследник касался пирамиды длинным факелом, на кончике которого подпрыгивал рогатый огонек, а после все оставшиеся в этой жизни уходили на карнавал, ибо давно поняли: человек — это песчинка. И только джунгли вздыхали, принимая еще одну частичку праха.
А в городе Петра постоянное ожидание чьей-нибудь смерти давно вошло у всех в привычку, так что люди совсем разучились не только страшиться этой соблазнительной бездны, но и сочувствовать, но и жалеть.
Люди продавали свое золотое будущее — за сомнительной пробы настоящее. Люди делали тысячи мелких и абсолютно бессмысленных дел, спешили, хлопотали. Жизнь проходила в ненужной борьбе за существование.
Перестали есть бродячих собак. Перестали бить спекулянтов — не от доброты, конечно, а по недостатку времени и иссяканию идейного вдохновения. Собаки и спекулянты мотались по городу с видом лубочных разбойников, всюду совали носы, брехали и грызлись.
Все как в катманду, думал красногвардеец Андрей Ефимов. Богатеи лежат на шелковых подушках в бельэтажах своих дворцов, окруженные слоновой костью да кокаином. Бедные же, как водится, клянчат у богатых — кто рупь, кто рупию.
…Красногвардеец Ефимов преданно служил и попутно тщательно обдумывал уважительную причину для демобилизации. Затем прошел все проверки и аттестации, долгие и трудные, как Великий пост. Вернулся в свою деревню, построил на заливном берегу Оки охотничий домик на высоких сваях. Возделал сад и поле. При помощи красногвардейского прошлого и природного дурохлопства избежал записи в кулаки. Вступил в колхоз. Научил выросшую без него дочку звать себя папанькой.
Но время от времени уносился мыслями в те места, где славные товарищи катмандинцы ходят в своем домотканом, гремят костями и все время хотят кушать.
И помнил отставной красногвардеец Андрей Ефимов: им там все-таки всегда чуть хуже, чем ему. Зато вокруг — всегда чуть красивее, чем здесь. И ему становилось чуть радостнее, когда он вспоминал, что на свете есть страна: чудесная — а значит, имеющая цену, загадочная — а значит, родственная РСФСР, древняя — и стало быть, живучая.
Там белые чаши дурмана в предзакатном мареве роняют на жирную землю ядовитый нектар, и тучи мух вьются в воздухе, дрожащем от смрада, и озябшие шакалы тявкают в издыхающем вечере, и в джунглях качается на лианах еще не выгнанный король, и радуется всяческая нечисть, и десятками тысяч мрут маленькие катмандята.
Вот-вот кинет клич товарищ Троцкий — и вспомнит Андрей свое боевое прошлое и пойдет делать революцию в великой стране катманду.
Надо помочь им, надо их образумить и хоть немного подкормить, чтобы сдюжили революцию, разруху и интервенцию…
А на углу Лиговки и Расстанной стоял уже другой сволочуга беспризорник. И голосил:
Ленин Троцкому сказал:
Я мешок муки достал,
Мне — кулич, тебе — маца,
Ламца-дрица-гоп-ца-ца!
— Чв-тяк, чв-тяк, — еще затемно стучал топор, и эхо разносилось на десять домов во все стороны. И знал об этом весь квартал, а стало быть — и вся Ржакса.
По утрам под этот стук просыпаются ржаксинские петухи и будят коров, овец, телеги, кузнечные горны, амбары и погреба — вместе с хозяевами всей этой благодати.
Скрипит да громыхает русско-мордовская Ржакса целый божий день. Бабы гремят чугунками, со щелканьем чешут овечью шерсть, полощут белье в Вороне. Ребятишки неподалеку от них снуют верхом на камышовых снопах, окушков ловят, а то выйдут на берег побивать друг у друга мослы, свинцом налитые. Девки лётают, машут подолами каймленых фереязей. Мужики в руки берут вожжи, весла да косы.
У мужиков одной половины села на рубахах — цветы вышиты, у остальных — птицы зеленые. Половина баб — в платочках уголком, половина — в полотенцах через лоб.
И у всех детей по столько, что замаешься всех подзывать. Так и частят голоса по ржаксинским улицам:
— Мишка-Петька-Верка-Танька-Сережка!..
— Ванкя-Гришкя-Митькя-Сонькя, ну-ка трескать!
Поживало село Ржакса Тамбовской губернии — в меру трудно, в меру богато. Хранимо было богом, тем, кого положено вешать в восточном углу избы, и тем, что в омутах Вороны плещется и бурлит, в амбарах посвистывает, в жилах яблонь гудит по весне. Оттого, наверное, в селе и крестились на ранетовки да антоновки, зато в церкви во время службы топтались — как будто в той самой пляске, что пляшут от Орла до Царицына. И даже в псалмах слышалось ржаксинцам спокойное веселье мокшанских песен. И во время вечерни весело, и после, ах, луганяса келуня!
Лекса Галчев, правда, не помнил, когда веселился в последний раз. Он молча тюкал топориком в такт всеобщей матане — как и десять, двадцать, тридцать лет назад. Лета проходили незаметно, и не был Лекса, пожалуй, ни разу счастлив, зато бывал доволен — когда завершал хорошую большую работу.
Лекса Галчев рубил избы — в самой Ржаксе, в Перевозе, в Кирсанове, а молодым был да неженатым — и в Танбов ходил на заработки. Везде стояли его избы, попарно сенями связанные, как жених с невестою. Опалубка спереди вырезана маковкой, волны катятся по наличникам, и резные солнца многосветные сияют под коньком.