«Новое искусство» - [10]
Уйти в «толпу», дабы уйти от самого себя, – такого принципа держались представители передового общественного движения в 70-х годах, по словам наиболее искреннего, наиболее вдумчивого идеолога этого движения. Исстрадавшийся разночинец-интеллигент, по воле исторических обстоятельств, шел на альтруистический подвиг, на самопожертвование, на служение народу.
Это самоотречение, этот альтруизм – великое наследство, оставленное народничеством, – приобрели значение священного догмата в глазах последующих поколений передовой интеллигенции. Интеллигенция различнейших оттенков и направлений неукоснительно исповедовала этот догмат на протяжении целых десятилетий вплоть до наших дней. Лишь в самое последнее время сделана дерзновенная попытка подорвать веру в этот догмат.
Попытка исходит далеко не из лагеря заведомо отъявленных обскурантов и поборников реакции. Во главе движения, проповедующего вместо альтруизма – ненависть к народу, вместо самоотречения – служение самому себе, вместо стремления уйти от собственной личности – крайний культ собственной личности, стоят писатели, некогда зарекомендовавшие себя несомненными прогрессистами; ницшеанство, теория, наиболее ярко отразившая эти антисоциальные и антиальтруистические тенденции, никем не признается, несмотря на то, что многие из его заповедей говорят в пользу реакции, теории консерватизма.
Как же могло произойти подобное странное явление, подобный поразительный раскол в рядах прогрессивной интеллигенции?
Чтобы ответить на этот вопрос, необходимо прежде всего обратиться ко временам той интеллигенции, которая сменила народническую интеллигенцию на исторической авансцене, той интеллигенции, наиболее характерными выразителями которой явились Надсон, Гаршин, Минский [16] . Эта интеллигенция вовсе не состоит в прямом родстве с интеллигенцией, представленной именами Левитова [17] , Успенского, Наумова [18] . Интеллигенты начала 80-х годов вышли совершенно из иной среды, развивались при совершенно иных условиях, чем интеллигенты-народники. Последние вышли из провинциальной глуши, из рядов провинциального духовенства, мелкого провинциального чиновничества, изредка мелкопоместного дворянства. Интеллигенты начала восьмидесятых годов – дети столичной культуры. Их детские и юношеские годы ничем не напоминают соответствующих годов из биографии Тяпушкина; эти интеллигенты росли в более обеспеченной и более спокойной обстановке. Над ними не тяготел кошмар крепостного права, они с детства не томились в тисках безысходного социального рабства, не задыхались с детства в атмосфере бессильных стремлений, озлобления, самобичевания, они не чувствуют себя совершенно бесправными членами общества. Они с детства знакомились с вершинами человеческой цивилизации, с плодами утонченной столичной культуры, с богатством научных знаний и богатством эстетических ощущений. Из них вырабатывались артистические натуры. Эстетика, отвергнутая еще со средины шестидесятых годов, вновь приобретает право гражданства в глазах передовой интеллигенции. Но эстетическое развитие – только одна сторона их всестороннего развития. С детства не забытые и не угнетенные, они могут «культивировать» в себе «человеческое достоинство», культивировать собственное «я», они получают должное понятие о человеческих правах, о правах личности. Их сердце далеко от состояния атрофии.
Люди, окружающие их, не похожи на тех «мучающихся, беснующихся, страдающих, обремененных», которых видели вокруг себя интеллигенты-народники. Они не сталкиваются непосредственно с народной, крестьянской массой, они не знают ни народа, ни деревни. Надсон лишь под конец своей жизни, очутившись в деревне одной из южных губерний, делает для себя важное открытие. «Интересного для себя, скромного наблюдателя человеческой жизни, я нашел здесь множество, в первый раз в жизни убедившись, что света в окошке можно искать в России и вне Петербурга. Школьный учитель, урядник, становой пристав, деревенский поп, мировой посредник – все эти лица, бывшие для меня прежде фантомами, теперь воплотились и одухотворились. Жаль, что болезнь мне мешает поближе познакомиться с крестьянской жизнью, о которой я, разумеется, не имею никакого понятия» [19] .
Правда, и Надсон и Минский любят народ, правда, они считают служение народу священным долгом интеллигенции. Но их любовь к народу не воспитана в них органически: она скорее внушена им извне, передана им, как великий завет старины. И они в своих лучших, искреннейших песнях скорбят не «о горе большом, о горе сермяжном земли неоглядной». Они даже признаются, что видят в народе не кумира, которому способны принести в жертву самих себя: они приветствуют народ лишь как «брата по судьбе», как носителя тех же «страданий, которые терзают их самих».
Угрюмый сын бесплодной, чахлой нивы,
Привет тебе, о пахарь терпеливый.
Привет от грустного певца!
Из омута столицы развращенной
К тебе больной и кроткий я пришел.
В твоей судьбе, веками отягченной,
В твоей тоске глубоко затаенной,
Я жребий собственный прочел [20] .
Собственное «я» – вот что является предметом внимания нового поколения интеллигентов. Новый интеллигент уже не уходит от собственных страданий, от своего «я», от своей личности. Напротив, он поступает диаметрально противоположно своему предшественнику. Народнический принцип «уйти в толпу, чтобы уйти от себя» сменяется принципом «уйти в себя, чтобы уйти от толпы».
«…С изумительной последовательностью г. Соловьев прибегает к таким полемическим приемам, к каким, насколько нам известно, не позволял себе прибегать ни один из литераторов, сколько-нибудь дорожащий своим сотрудничеством в «далеко не худших изданиях». …».
«…Интеллигенция начала XIX века, напротив, не блещет пестротой своих костюмов. Интеллигент-разночинец перестает на время играть видную роль, теряется на время в толпе интеллигентов-дворян. Если он изредка и заявляет о своем существовании, то должен делать это робко, подделываясь под общий тон и вкусы доминирующей интеллигенции; в противном случае, даже наиболее прогрессивные писателей окрестят его презрительной кличкой «семинариста» или «торгаша».Мы не будем вскрывать здесь тех причин, которые создали новую интеллигенцию…».
«Вычурно разукрашенная ваза; она расколота пополам, но половины ее соединены и скреплены старой, перегнивающей веревкой. В вазе пустили побеги лесные фиалки. Нарядная, массивная античная колонна; она брошена на землю и разбита. Обломки колонны покрыты дикими полевыми цветами.Лет десять тому назад подобного рода рисунки и виньетки неизменно красовались на заглавных листах и страницах западно-европейских художественных журналов, взявших под свое покровительство «новое искусство» …».
«… действительно, по общему характеру своего миросозерцания, по общему направлению своей литературной деятельности, по тем художественным приемам, которыми он пользуется при передаче «жизненных фактов» – Чехов является кровным сыном восьмидесятых годов.Эти года для передовой русской интеллигенции были эпохой резкого «перелома». «Перелом» был вызван, с одной стороны, тем, что народился новый тип интеллигенции, а с другой стороны, тем, что новонародившаяся интеллигенция столкнулась лицом к лицу с новой общественной группой, вращавшей колесо истории.
«Герои рассказов и повестей Максима Горького привлекли к себе всеобщее внимание, как люди, облеченные необычной душевной силой, как герои железной воли и энергии, как носители «сверхчеловеческого начала», как своеобразные «ницшеанские» натуры. Оборотная сторона медали – драматический момент их существования, их душевная драма как бы остались в тени. А между тем, чтобы по достоинству оценить сущность их «сверхчеловеческих» стремлений и порывов, необходимо, прежде всего, понять сущность их душевной драмы.
«Спасибо, господа. Я очень рад, что мы с вами увиделись, потому что судьба Вертинского, как никакая другая судьба, нам напоминает о невозможности и трагической ненужности отъезда. Может быть, это как раз самый горький урок, который он нам преподнес. Как мы знаем, Вертинский ненавидел советскую власть ровно до отъезда и после возвращения. Все остальное время он ее любил. Может быть, это оптимальный модус для поэта: жить здесь и все здесь ненавидеть. Это дает очень сильный лирический разрыв, лирическое напряжение…».
«Я никогда еще не приступал к предмету изложения с такой робостью, поскольку тема звучит уж очень кощунственно. Страхом любого исследователя именно перед кощунственностью формулировки можно объяснить ее сравнительную малоизученность. Здесь можно, пожалуй, сослаться на одного Борхеса, который, и то чрезвычайно осторожно, намекнул, что в мировой литературе существуют всего три сюжета, точнее, он выделил четыре, но заметил, что один из них, в сущности, вариация другого. Два сюжета известны нам из литературы ветхозаветной и дохристианской – это сюжет о странствиях хитреца и об осаде города; в основании каждой сколько-нибудь значительной культуры эти два сюжета лежат обязательно…».
«Сегодняшняя наша ситуация довольно сложна: одна лекция о Пастернаке у нас уже была, и второй раз рассказывать про «Доктора…» – не то, чтобы мне было неинтересно, а, наверное, и вам не очень это нужно, поскольку многие лица в зале я узнаю. Следовательно, мы можем поговорить на выбор о нескольких вещах. Так случилось, что большая часть моей жизни прошла в непосредственном общении с текстами Пастернака и в писании книги о нем, и в рассказах о нем, и в преподавании его в школе, поэтому говорить-то я могу, в принципе, о любом его этапе, о любом его периоде – их было несколько и все они очень разные…».
«Ильф и Петров в последнее время ушли из активного читательского обихода, как мне кажется, по двум причинам. Первая – старшему поколению они известны наизусть, а книги, известные наизусть, мы перечитываем неохотно. По этой же причине мы редко перечитываем, например, «Евгения Онегина» во взрослом возрасте – и его содержание от нас совершенно ускользает, потому что понято оно может быть только людьми за двадцать, как и автор. Что касается Ильфа и Петрова, то перечитывать их под новым углом в постсоветской реальности бывает особенно полезно.