Ты написал чистое яркое солнце, дробящее воду канала. Солнце, сияющее на свежей листве. И солнечное золото куполов. Солнце и жизнь текли с акварели, как тепло от костра; моей руке, поднесенной к листку, стало горячо.
Это не могла быть работа неумершего.
«Кто сделал это?» — спросил я пораженно.
Дамочка мучительно смутилась. «Так, какой-то. Вообще — смертный. Исключительно плебейский вкус». И не подумал ухаживать, услышал я за ее словами, за ее смущением. Дурочка, подумал я. Он — живой, в нем — солнце. Не обижайся.
В нем так много жизни. Избыточно. Чрезмерно. «Плебейский вкус»? Просто — не от мира сего. Молод, увидел я. Хрупок. Полон… тепла? Любви? Возможностей?
Скоро умрет, увидел я. Вот что. А это знание — разве не Зов? Кали, Бовами, Геката, я слышу, я его слышу! Я еще не безнадежен! Я слышу Зов живого — когда не слышит почти никто! В моем призрачном бытии еще есть смысл! Я его помню! Я еще Хозяин!
Ты, еще до встречи, умудрился меня осчастливить — одним своим существованием на свете.
Я пришел к тебе наяву. В сумерки, где тени живых скрадывали отсутствие наших теней. Кто же приходит к живому наяву? Я шел тебя убить. Я знал, что не убью.
Тебе было семнадцать. Сколько помню, тебе никогда не было больше двадцати. Детская круглая рожица. Чистые, яркие глаза. Черновик великого художника — а ты стал бы великим к тридцати, ты стал бы очень известен к двадцати пяти. Дар сиял сквозь тебя, как солнечный свет — сквозь стекло, но я видел, что ты не доживешь до его зрелости. Зрение Хозяина ночи иногда — невыносимая пытка.
Ты разглядывал меня с бесцеремонным любопытством. Нашел себе забавную модель? У меня был такой нелепо-декадентский вид? Или ты тоже что-то видел во мне?
— Продайте мне какой-нибудь ваш этюд, — сказал я.
— Берите так, — улыбнулся ты и пожал плечами. — Я же не художник, я учусь на архитектора. Вы — первый, кто польстился на мою мазню.
— У вас замечательная манера, — сказал я. — Поверьте, я кое-что смыслю в живописи.
— О, конечно! — воскликнул ты, смеясь. — Вас же, я думаю, то и дело просят позировать художники посерьезнее меня! У вас на редкость интересное лицо.
— Да, рисовали, — я тоже улыбнулся, не показав клыков. Рисовали, было дело. Один, подающий надежды — лет восемьдесят назад. Другой, довольно знаменитый — лет сто назад. Третий, великий, дивная кисть — лет двести тридцать назад, но рисунок не сохранился. А я сохранился. Жаль. Этот рисунок стоил больше, чем я. — Но вам я позировать не стану.
— Ага! — радостно закричал ты, как мальчишка, поймавший на слове. — Все же боитесь, что я изуродую своей замечательной манерой вашу необыкновенную физиономию?!
— Вот еще, — сказал я, сдерживая смешок впервые за сто ближайших лет. — Просто для упомянутой унылой физиономии ваш лучезарный стиль вряд ли подойдет.
Ты, тоже смеясь, протянул мне руку: «Какая холодная ладонь! Вы озябли?» — и я узнал, каков на ощупь июльский полдень. Мы рассматривали твои акварели. Я грелся в твоем доверии и любви к людям, как кот в солнечном пятне — а с твоих наивных и прекрасных этюдов сияли полуденные небеса, которые я начал забывать.
Мы были друзьями под утро.
— Ты станешь великим художником, — сказал я, прощаясь.
— Льстец, отменный льстец! — хихикнул ты. Я чуял тонкий запах беды, исходящий от твоих волос, но июль в твоей крови пахнул сильнее. Я не мог тебя отпустить. Мне хотелось быть тебе братом, стражем во мраке. Как я мог лишить живых нескольких минут твоего бытия?
Хотя живым-то было наплевать. Я слишком поздно это понял. Тебя ведь интересовало только солнце. Ты рисовал небо, которое в одночасье стало людям глубоко безразлично. Тебя утомляла толпа; я знаю — днем, когда я не мог охранять тебя, ты лежал на траве и смотрел на облака или бродил по улицам под дождем. Один. Но сошелся со мной именно потому, что я знал всему этому цену — и солнцу, и облакам, и дружбе, и одиночеству.
Ты умел молчать — как и я. Жаль, что я не мог посмотреть, как ты пишешь — искусственный свет лгал тебе, как и мне, мешал, отводил глаза. Тебе нужна была только абсолютная правда солнца — ну, это уже без меня, как ни печально. Ты звал меня днем; позднее понял, что я не приду — и мы бродили по городу ночами, по улицам, по снам, по воспоминаниям. Ты долго не замечал границ между Инобытием и твоей явью — уж слишком верил тому, что видел.
— Сколько тебе лет? — спрашивал ты, вдруг кое-что заподозрив и тщась себя успокоить.
Да, я — не твой ровесник.
— Я старше города, — смеялся я. — Веришь?
— Нет! Да! Почти…
Ты был — мой младший брат, мое смертное дитя. Несколько лет. Кроме тебя ничто не существовало для меня; я убивал между прочим, но начал слышать и слышал многое… На мир живых валился кошмар, а я тянул и тянул твое время. Шла Мировая война. Я приходил к тебе ледяными ночами; ты сидел у холодного камина. Теперь ты был постоянно голоден, бедный живой — я приносил тебе ресторанный ужин и смотрел, как ты его ешь… ты поражался моим возможностям — возможностям вора, между нами, но об этом я помалкивал. А ты еще пытался со мной поделиться, милый смертный…
Мне надо было убить тебя тогда. Я видел, я чуял витающие над тобой отчаяние, беду, насилие — а вместо этого боялся, что ты умрешь от голода. Ты осунулся и повзрослел. Как-то раз даже сказал: «Это ведь не может продолжаться всегда?»