Ницше или Как становятся Богом (Две вариации на одну судьбу) - [37]
Нищие ''Рождения трагедии" — уже предшественник Ницше "Генеалогии морали", стало быть, уже не филолог, а генеалог, для понимания которого — редчайший образчик герменевтической рекомендации — "нужно быть почти коровой и во всяком случае не "современным человеком" — нужно пережевывание жвачки…" (KSA 5,256). Дело было не в том, соответствовал ли греческий феномен винксльмановской модели (отстаиваемой и Виламовицем), или в подоплеке его скрывался "азиатский хаос: филология в анализах Ницше — идеальный повод для постановки проблем иного ранга и иной значимости. Юношеские увлечения Кантом и Шопенгауэром, вообще философией не могли сойти бесследно в становлении мысли этого филологического вундеркинда; старый Ричль, потрясенный профессионализмом работы над источниками Диогена Лаэртского, проглядел чисто философскую гетеродоксию этого ума, шедшего от текстологических источников к философскому, а в пределе уже к жизненному первоисточнику. С философской точки зрения '"Рождение трагедии" могло бы предстать неким филологическим аналогам "коперннканского переворота" Канта, т. е. значимость книги для филологии, без преувеличения, могла бы соперничать со значимостью "Критики чистого разума" для математического естествознания.
Надо вспомнить центральный вопрос кантовской "Критики" — “Как возможны синтетические априорные суждения?”, никогда еще до этого не задававшийся в философии, хотя именно на указанных суждениях и покоилась вся логика естественнонаучного познания, и перенести — mutatis mutandis — этот вопрос в сферу филологии, где он получил бы единственно адекватную формулировку: "Как возможна Греция?" (ср.: Т.В. Strong, Friеdrich Nietzsche and the Politics of Transfiguration. Univ. of California Press, 1975. P. 36–37), — именно таковой, хотя и без кантовской терминологии, окажется философская интенция "Рождения трагедии". Пафос "Критики чистого разума" трансформируется здесь в «Критику чистой Греции», ибо едва ли стоило специально оговаривать такую очевидную параллель, как релевантная идентичность филологической "Греции" и логико-методологических "синтетических априорных суждений". Указанная трансформация метода со временем станет привычной процедурой — Кассирер и Леви-Стросс применят ее к мифу, Юнг — к бессознательному, а, скажем, Э.Ласк — к самой кантовской философии; следует, однако, отметить, что в случае ''Рождения трагедии" она носит исключительно формальный характер, так что о содержательной аналогии с Кантом не может быть и речи. Возможность ницшевской "Греции" конституировалась в существенно ином ключе; здесь догматически-классической парадигме «чистого» эллинского мира, изживающего свой художественный гений, казалось бы, в кредит и в назидание будущим поколениям, противопоставлен образ иной Греции — критический, кризисный, во всех смыслах «нечистый», поскольку скрывающий за потемкинским камуфляжем достижений свирепый разгул хаоса и невменяемое. Ницшевское априори: "Нет прекрасной поверхности без ужасной глубины" (KSA 7,159), скликающееся с тютчевским: "О, страшных песен сих не пой, под ними хаос шевелится", оказалось как бы универсальной категориальной формой, синтезируюшей именно этот материал; понять феномен греческой красоты не в прекраснодушном скольжении по поверхности, а в генеалогической вертикали погружения в глубину, и значило узреть "шевелящийся хаос", парализующую голову Медузы до отражения её в аполлоническом щите Персея.
Нетрудно догадаться, что филология оказывалась здесь уже не у дел; от филолога требовалось одно: добросовестно открывать одну за другой все шесть дверей и не приближаться к седьмой. Филолог мог и обязан был быть ученым толкователем письмен — при условии, что дело ограничивалось двухмерной проекцией печатной страницы; ему дозволялось даже пользоваться чисто компенсационными или релаксационными льготами вроде забавных прихотей Prugelknabenmethode; что возбранялось ему раз и навсегда, так это донкихотская аберрация восприятия, где печатная страница вырельефливалась в реальность и сплетала приватности академической карьеры с превратностями личных судеб. Но как раз в этом и концентрировалась вся неповторимая специфика феномена Ницше, цельность и непротиворечивость его характера, верность самому себе; здесь он шел до конка, сея вокруг смятение и устилая свой жизненный путь бесконечными разрывами, сначала с филологами, потом с Вагнером, метафизикой, романтикой, пессимизмом, христианством, самым близким и родным; на этой стезе самоидентификации личных судеб с судьбами Европы — первое и обязательное условие культурного гения первого ранга — срывались так или иначе многие, и в первую очередь Вагнер, не выдержавший испытания "семью одиночествами" и забывший об Итаке в театральном бумбуме Байрейта; автор "Рождения трагедии" не мог успокоиться до самой грани, на которой неизбежным оказывалось раскавычивание "Рождения трагедии" и перенос действа из Элевсинских мистерий в базельский, а потом и в йенский желтый дом. "Невозможная книга" — в этой будущей самооценке Ницше проговорится не просто обычная в таких случаях досада зрелого автора на дефекты юношеского вдохновения, а недовольство канто-шопенгауэро-вагнеровским камуфляжем, помешавшим "Рождению трагедии" стать первым по счету "Несвоевременным размышлением".
Книга посвящена одному из крупнейших мыслителей второй половины XVIII — начала XIX века. Особое внимание в ней уделяется творческой биографии мыслителя. Философское и естественнонаучное мировоззрение Гёте представлено на фоне духовного развития Европы Нового времени.Для широкого круга читателей.
Удивительная книга, после которой — скажем мы в стиле Ницше — неприлично уже в наш век знания не быть христианином. Книга, ставшая жизнью и подтвержденная каждым биением жизни написавшего ее человека. Любителям всяческих магий и не снилась такая магическая власть, которая царственно просвечивает через каждую ее страницу: вершина, достигнутая тут, — та самая, с которой только и открываются «все царства мира и слава их». Мне приходит в голову невозможный, но еще раз эвристически оправданный вопрос: а что, если свобода, сотворенная в этой книге, не была бы христианской? Ответ — по уже неотвратимой аналогии — приходит сразу: тогда бы это был Иисус, не тронувшийся к Иордани, и значит, Иисус, отказывающийся осуществить впервые мистерию слов: «Не я, но Христос во мне»; наверняка и ему раздался бы голос: «Сей есть Сын Мой возлюбленный», только голос этот принадлежал бы уже не Отцу… И еще одно, на этот раз, впрочем, вполне возможное сравнение: образ царя-мага, ведомого Рождественской звездой и возлагающего дары к ногам только что рожденного младенца… Эта книга, философия свободы — по сути магия свободы — и стала таким даром, поднесенным самым свободным духом земли восстающему в Космосе эфирному Христу.
Автор в своей работе пытается переосмыслить творчество Гете, важность его литературного наследия для мировой культуры.Гете-поэт как функция переменного значения, охватывает целый класс проявлений этой личности: поэт-философ, поэт-естествоиспытатель. Но что бы он не делал, чем бы ни занимался, он прежде всего и во всем поэт.
Лекция прочитанная в МГУ им. Ломоносова в 25 мая 2005 г. "Философии по большому счету, — нет. Исчезли философские проблемы. Философия была всегда последовательностью проблем, а сейчас этого вовсе нет. Все эти Деррида склонированы с Хайдеггера, которому принадлежит честь быть первым дезертиром западной философии. Великую и трагическую работу мысли более чем двух тысячелетий он свёл просто к какой-то аграрной мистике. Гуссерль именно этому ужаснулся в своем талантливом ученике. Хайдеггер — это что-то вроде Рильке в философии.
Если это диагноз, то путь от него ведет сначала назад к анамнезу и только потом уже к перспективам: самоидентификации или - распада. Немного острого внимания, и взору предстает картина, потенцируемая философски: в проблему, а нозологически: в болезнь. Что человек уже с первых шагов, делаемых им в пространстве истории, бьется головой о проблему своей идентичности, доказывается множеством древнейших свидетельств, среди которых решающее место принадлжеит дельфийскому оракулу "познай самого себя". Характерно, что он продолжает биться об нее даже после того, как ему взбрело в голову огласить конец истории, и сделать это там, где история еще даже толком не началась, хотя истории оттуда вот уже с полвека как задается тон.
Со времен Макиавелли образ политика в сознании общества ассоциируется с лицемерием, жестокостью и беспринципностью в борьбе за власть и ее сохранение. Пример Вацлава Гавела доказывает, что авторитетным политиком способен быть человек иного типа – интеллектуал, проповедующий нравственное сопротивление злу и «жизнь в правде». Писатель и драматург, Гавел стал лидером бескровной революции, последним президентом Чехословакии и первым независимой Чехии. Следуя формуле своего героя «Нет жизни вне истории и истории вне жизни», Иван Беляев написал биографию Гавела, каждое событие в жизни которого вплетено в культурный и политический контекст всего XX столетия.
Народный артист СССР Герой Социалистического Труда Борис Петрович Чирков рассказывает о детстве в провинциальном Нолинске, о годах учебы в Ленинградском институте сценических искусств, о своем актерском становлении и совершенствовании, о многочисленных и разнообразных ролях, сыгранных на театральной сцене и в кино. Интересные главы посвящены истории создания таких фильмов, как трилогия о Максиме и «Учитель». За рассказами об актерской и общественной деятельности автора, за его размышлениями о жизни, об искусстве проступают характерные черты времени — от дореволюционных лет до наших дней. Первое издание было тепло встречено читателями и прессой.
Дневник участника англо-бурской войны, показывающий ее изнанку – трудности, лишения, страдания народа.
Саладин (1138–1193) — едва ли не самый известный и почитаемый персонаж мусульманского мира, фигура культовая и легендарная. Он появился на исторической сцене в критический момент для Ближнего Востока, когда за владычество боролись мусульмане и пришлые христиане — крестоносцы из Западной Европы. Мелкий курдский военачальник, Саладин стал правителем Египта, Дамаска, Мосула, Алеппо, объединив под своей властью раздробленный до того времени исламский Ближний Восток. Он начал войну против крестоносцев, отбил у них священный город Иерусалим и с доблестью сражался с отважнейшим рыцарем Запада — английским королем Ричардом Львиное Сердце.
Автору этих воспоминаний пришлось многое пережить — ее отца, заместителя наркома пищевой промышленности, расстреляли в 1938-м, мать сослали, братья погибли на фронте… В 1978 году она встретилась с писателем Анатолием Рыбаковым. В книге рассказывается о том, как они вместе работали над его романами, как в течение 21 года издательства не решались опубликовать его «Детей Арбата», как приняли потом эту книгу во всем мире.
Книга А.К.Зиберовой «Записки сотрудницы Смерша» охватывает период с начала 1920-х годов и по наши дни. Во время Великой Отечественной войны Анна Кузьминична, выпускница Московского педагогического института, пришла на службу в военную контрразведку и проработала в органах государственной безопасности более сорока лет. Об этой службе, о сотрудниках военной контрразведки, а также о Москве 1920-2010-х рассказывает ее книга.