Невозможность речи: Жак Дюпен, Матьё Бенезе - [2]

Шрифт
Интервал

где-то в стене пробило
даже не окно, амбразуру,
чтобы удерживать на кончиках пальцев
эту область ночи, в которой тонет дорога,
и на исходе сил — обнаженную речь
* * *
Ночь погружает в комнату
ледяное неодолимое лезвие
словно акулий плавник
ночь отрезанная от звезд
и пока гора приживляет
корни огня
добела раскаляются
пыль у подножья
и кровь
отворенная сталью
* * *
Между побудкой стиха и его угасанием
через брешь
в пятнистом скате горы
пробивается миндалевидный огонь,
юная, новорожденная ночь
на смену сметенной прежней
она идет, как должна,
обжигая
хладнокровно и бережно
гроза продолжает род
и скрепляет молнией
ночь с ночью

Из цикла «Морены»

* * *

Опыт неохватный, чрезмерный, неизгладимый — поэзия не захлестывает со всех сторон, а, напротив, углубляет, и всегда наперед, пробудившие ее обделенность и муку. И не ради ее триумфа, а ради их общего провала и плодоносного, следом за ним, разрыва делает поэт решительный шаг навстречу ее полной потере. Не в его власти присвоить это падение себе, он не вправе им ни завладеть, ни воспользоваться. Это просто дорожное происшествие, но с каждым разом оно обходится тяжелее. Поэт мелок, нищ, абсурден, как любой из людей. И все же его ярость, его слабость, его путаность могут преобразиться в работу стиха и этим коренным, не возвышающим, а сокрушительным переворотом восстановить хрупкое согласие, которое делает человека в его разорванности открытым, а мир для него — обитаемым.

* * *

Останавливаться, чтобы осмотреться, запрещено. Как будто приговорен видеть, только шагая. Только говоря. Видеть то, о чем говоришь, и говорить как раз потому, что не видишь. Давая видеть то, что́ не видишь, что́ запрещено видеть. И что́, по ходу, затрагивает и открывает речь. Слепота принуждает все поменять местами и оставлять след, ставить слово, раньше, чем останавливать взгляд. Шагать сквозь ночь, говорить сквозь гул, чтобы, откликнувшись шагу, проклюнулся первый луч дня и обозначил ветку, обрисовал плод.

* * *

Тебе не ускользнуть, говорит книга. Ты открываешь-закрываешь меня и думаешь, будто бы ты снаружи, но тебе не выйти, поскольку нет никакого внутри. Ускользнуть не в твоей воле, ведь западня открыта. Она — сама открытость. И неважно — одна, другая, третья. Или вот эта, невидимая, у тебя в изголовье, которая не дает бежать, действуя еще коварней.

Поглощенный чтением, пробитый белой молнией, ударяющей из облака букв, чтобы окончательно утвердить отсутствие реальности, ты приговорен скитаться между строк и, как в лабиринте, вдыхать свой собственный запах. Только буря, дойдя до края, откроет скалу, которой жаждет твой голод и страх, ее дробящую простоту рифа, замеченного слишком поздно. А пока здесь, готовое к кровопролитью, живо лишь то, что сбивает с пути и приковывает к месту, — этот холодный, безразличный, четвертующий, но никогда не доводящий до смерти разрыв, даже если ты порой даешь мне увидеть в нем, как обрушивается свет и поднимается ветер.

* * *

Беспрестанное, от первого до последнего, перетаскивание этих слов через буквы в попытке хоть на секунду увидеть воочию на гребне строки то, от чего уже ни следа. Видя, что слова движутся все лучше и до чего хрупка между ними связь, убеждаешь себя, будто сможешь довести дело до конца. Убеждаешь, будто в итоге нечто, созданное и порушенное разом, глянет в лицо смерти не твоими глазами. И покажет всю случайность, непреднамеренность, пустяковость твоего исчезновения. Так веселый луч расплескивается по стене, тут же теряющей тень и смысл.

Убираешь из этой невидимой, невероятной постройки все, что не ладит с ее природой, ее замыслом. Неспособный набросать ее чертеж и прикинуть высоту, размечаешь участок и ждешь, что написанное само подскажет план и ориентир, взвешиваешь, ощупываешь ближайшие камни, отбираешь одни и отбрасываешь другие с темным инстинктом опытного зверя, отталкивающего негодную пищу. И размечаешь свою малую делянку, пробуешь, суха ли ее подпочва.

Вбить в неподатливую землю колышек, еще колышек, все тот же бесконечный колышек, из которых не складывается никакого палисада, — вот к чему сводится и с чего опять начинается любое строительство.

* * *

Начиная, как бы разрываешь ткань — ткань, в складках которой видел себя убаюканным. Акт письма как разрыв, свирепая схватка духа и тела с неизбежной чередой разрывов, крушений, пожаров. Ставишь на кон всё, все свои доспехи, само вдохновение, считая эту самоотдачу малозаметным, почти пустяковым сдвигом мировых весов. Отрыв, новый захват и, тем самым, новая связь. В лесу мы ближе к лесорубу, чем к одинокому путнику. Ни малейшего простодушного любования. Никаких поднебесных крон, пронизанных светом и трелями птиц. Скорее, кубометры будущих дров. Нам дано всё, но чтобы его превзойти, подорвать, так или иначе уничтожить — уничтожив себя.

* * *

В воздухе какие-то коридоры, перила, винтовые лестницы. Так случается, когда не хватает воздуха. Когда слова не хотят отделяться от вещей. И подчеркивают свою смутность, разбитость, зависимость от предметов. Коридоры и перила, ведущие к воздушной портомойне, где безнадежно застрянешь. Бесконечные, переходящие один в другой коридоры, от которых начинает тошнить, как будто объелся на чудовищном лабиринтном пиршестве. В галереях этой воздушной норы обезумевший зверь — а таков каждый из нас — обречен погибнуть при встрече с будущим зверем, которого таит, за которым гонится и в которого, глядя перед собой, слепо целит оружием, не знающим промаха и поражающим лишь его самого.


Рекомендуем почитать
Освобожденный Иерусалим

Если бы мне [Роману Дубровкину] предложили кратко определить суть поэмы Торквато Тассо «Освобожденный Иерусалим», я бы ответил одним словом: «конфликт». Конфликт на всех уровнях — военном, идеологическом, нравственном, символическом. Это и столкновение двух миров — христианства и ислама, и борьба цивилизации против варварства, и противопоставление сельской стихии нарождающемуся Городу. На этом возвышенном (вселенском) фоне — множество противоречий не столь масштабных, продиктованных чувствами, свойственными человеческой натуре, — завистью, тщеславием, оскорбленной гордостью, корыстью.


Зейтун

От автора:Это документальное повествование, в основе которого лежат рассказы и воспоминания Абдулрахмана и Кейти Зейтун.Даты, время и место событий и другие факты были подтверждены независимыми экспертами и архивными данными. Устные воспоминания участников тех событий воспроизведены с максимальной точностью. Некоторые имена были изменены.Книга не претендует на то, чтобы считаться исчерпывающим источником сведений о Новом Орлеане или урагане «Катрина». Это всего лишь рассказ о жизни отдельно взятой семьи — до и после бури.


Леопарды Кафки

Номер открывает роман бразильца Моасира Скляра (1937–2011) «Леопарды Кафки» в переводе с португальского Екатерины Хованович. Фантасмагория: Первая мировая война, совсем юный местечковый поклонник Льва Троцкого на свой страх и риск едет в Прагу, чтобы выполнить загадочное революционное поручение своего кумира. Где Прага — там и Кафка, чей автограф незадачливый троцкист бережет как зеницу ока десятилетиями уже в бразильской эмиграции. И темный коротенький текст великого писателя предстает в смертный час героя романа символом его личного сопротивления и даже победы.


«Чай по Прусту»

Рубрика «Чай по Прусту» (восточно-европейский рассказ).«Людек» польского писателя Казимежа Орлося (1935) — горе в неблагополучной семье. Перевод Софии Равва. Чех Виктор Фишл (1912–2006). Рассказ «Кафка в Иерусалиме» в переводе Нины Шульгиной. Автор настолько заворожен атмосферой великого города, что с убедительностью галлюцинации ему то здесь, то там мерещится давно умерший за тридевять земель великий писатель. В рассказе «Белоручки» венгра Бела Риго (1942) — дворовое детство на фоне венгерских событий 1956 года.