А когда очнулся на какое-то время в медсанбате, соседи, такие же раненые морячки, сказали, что их общий любимец Василь Полуденный погиб.
* * *
Кусками, отрывочными картинками нахлынуло прошлое на Федю, обложило так, что на какой-то миг и не поймешь вовсе: сегодняшнее ли — настоящая реальная явь, или то, давнишнее, подступившее вплотную. Быстротечно все это было, вспышками, пока сидел в каюте у капитана каких-то десяток минут. Проклятое время! Где не надо, оно сгорает всполохом молнии… Сейчас только и посидеть, потолковать не торопясь, выговориться. Но работа есть работа: землечерпалка освободила судовой ход, и буксировщику нельзя мешкать, надо бежать дальше.
— Эх-ма, Лешенька! — обнял Федя Дударева, когда спустился к себе. — Нежданно-негаданно отыскался мой лучший корешок. Можно сказать, из мертвых воскрес. Сколько уже раз я за помин его души чарку поднимал. А он — на тебе — жив-здоров, хоть и изувечен крепко… Эх, сколько их было, дружков, за годы службы. Порастрясла нас война, потерялась связь. Кто где — попробуй узнай. Многие, может, и не дожили до своих счастливых дней. Надо бы помянуть флотских братков: живых — во здравие, мертвых — за упокой… Не в службу, а в дружбу кликни, Леша, Афанасьича.
В отличие от всех багермейстер, электромеханик и «дед» постоянно жили на самой землечерпалке, поэтому далеко Лешке бегать не пришлось. Нескладный, мосластый стармех спустился в каюту по-домашнему — в своеобразных шлепанцах на босу ногу, остатках старых валенок с обрезанными голенищами.
Был он желт и узок лицом, с вечно кислой гримасой. Кто не знал его, мог подумать, что человека постоянно мучает зубная боль. Его действительно съедала болезнь, хотя он старался не поддаваться ей и не только не любил распространяться о своих болячках, но обрывал любого, кто по неосторожности вдруг напоминал о них. С молодыми он вообще разговаривал мало, но Лешка слышал от Феди, что, пока старший механик был на фронте, болезнь куда-то ушла, растворилась, словно ее и не было вовсе. И сутками, бывало, голодали, и после ели что попадя, а желудок работал будто отлаженный двигатель. Но как только демобилизовался стармех, его опять прихватило.
— Давай, давай, Афанасьич, располагайся, — радушно пригласил Федя. — Пригодился мой энзэ. Долго я ходил вокруг него. Ой, облизывался иногда! Но сберег. Сберег! Словно чуял — будет случай. Вот он! Теперь в самый раз…
Достал из-за дивана аптечную бутылочку коричневого стекла с притертой пробкой. Выложил на стол хлеб, порезал крест-накрест луковицу.
Стармех осмотрел скудную закуску, пропустил через щепоть вислые усы и повернулся к Лешке:
— Сбегай-ка, молодой человек, ко мне в каюту. В тумбочке, в самом низу, найдешь шмат соленого сала. Тащи до кучи.
— Да не беспокойся ты, Афанасьич, — пытался помешать Федя. — У меня ж тут по капелюшечке, только горло промочить.
Но стармех словно и не слышал его, подтолкнул Лешку к двери.
Федя налил на самые донышки в самодельные стаканы — распиленные проволокой пополам поллитровки.
— За что пьем, Кириллыч?
— За Василька, друга моего. Мы его похоронили было, а он живым объявился.
Федя крякнул, не дыша повернулся к открытому крану, запил, пряча лицо от Афанасьича. Когда снова крутанул табурет, подвинулся к механику, глаза его были чуть затуманены.
— Это мне Петро, что сейчас подчаливал, рассказал. Он его в Соколках, когда плот сдавал, на пристани встретил… Осколком в голову, под Сталинградом еще. Потеря памяти, частичный паралич. Сложнейшие операции. Несколько лет по госпиталям. Теперь только по-настоящему на ноги встал.
— Чего с нашим братом там не было, — вздохнул стармех.
— И-эх! Люди-людишки… — без всякого перехода вдруг начал Федя. — Командир-то наш, Василий Семенович, гладенький человечек, взял под защиту моего оболтуса Зуйкина. А мне так хотелось всерьез поучить его уму-разуму.
— Не пойму, Федор, с чего это тебя так задевает? Может, он и прав, Семеныч-то… Приглядывался я: как работник Боренька парень неплох. И хватка есть, и любовь к делу чувствуется.
— Задевает! Ох как еще задевает. Как раз потому, что из него действительно дельный человек получиться может. Может, если не испоганится. В душе у него какой-то изъян. Гнильцой попахивает. Надо бы ее крутой житейской марганцовкой прополоскать. А Семеныч, наоборот, видно, в нем что-то родственное почуял… Я ведь с ним, с командиром-то, уж третью навигацию бурлачу. Пригляделся. Он ведь как: хоть с начальством, хоть с распоследним матросиком, — на цирлах, на цыпочках, с поджатыми ручками. Не дай бог — шум! Этого он не терпит. Ему чтоб тихо-тихо было. Несправедливое замечание от начальства стерпит — лишь бы тихо. Проштрафившегося подчиненного лишний раз не одернет — лишь бы тихо. Пусть за него другие на тех и других огрызаются, пусть все шишки на себя принимают… Ну, да шут с ним, он еще того времени выделки, при пароходчиках начинал, заново его не обтешешь…
Федя оборвал себя не случайно. На трапе послышались шаги, и на пороге появился Лешка со свертком в руке.
Федя снова поднял свою бутылочку, звякнул горлышком о кромки стаканов.
— Давай, Афанасьич, теперь за тех, кто уже больше не увидит восхода солнца… Это у того же Василя присловье было такое. Если закиснешь вдруг, хандра на тебя накатит, Василь говорил: «Брось кручиниться. Как бы плохо ни было, помни: утром — пусть туман придавил, пусть ливень рушится, пусть не видно ничего — все равно всходит солнце. И ничто не может ему помешать».