— А какие ярмарки бывали у этого монастыря! — вспомнил Завьялов. — Борцы с медведями, шарманщики с попугаями, цыгане с бубнами, фокусники. Положит под шапку яйцо, откроет — петух живой. Смех, шум, гармони играют, «соловьи» заливаются — такие свистки с водой были. Радуги бумажные на балаганах. Мне тогда лет семь было. Отец мой на этом заводе работал. Кузнецом был. А я тачку со стружкой по двору возил, такая «школа» была… Считай, полвека прошло! Как в огне, годы горят. Мы из деревни сюда приехали. Отец и в деревне кузнецом был. Изба наша и кузня в лесу стояли. Помню какой-то солнечный день, чашка липовая с медом на окне, а за окном сосны… А здесь мы в клетушке жили, в бывшем сарае. Окно на огород… луг… ясная даль детства. Даже трава, кажется, ярче была. Вот почему-то зиму из детства не помню, а весну с летом помню ясно.
— Ясное яснее и помнится, — сказала Настя. — Это и хорошо, когда ясное-то с тобой: как светлый день… Мне почему-то утро помнится, теплое-теплое, с туманом, рожь и васильки во ржи, такие синие, свежие… В букете они седеют.
— Не знал, — удивился Завьялов.
— Седеют, но долго не вянут.
Они шли вдоль какого-то забора, оставшегося от бывшей окраинки. Жгуче пахло крапивой.
— В луга бы сейчас да сеном подышать, — сказал Завьялов.
— Далеко до лугов… Мы так жалели с мамой, что уехали из деревни. Не надо было избу продавать. Пусть бы стояла. Поспешили. Деньги как-то разошлись. Мама дворником работала. А по вечерам убирали чужие квартиры. За это платили. Хотели собрать на избу. Хоть маленькую, об одно оконце. Так и видели мы это оконце, выходящее в подсолнухи. Цветущие подсолнухи — будто солнечное облако какое наплыло и колышется под окном. А тут окно под решеткой в подвале было. Стекло всегда, как свинцовое, холодное. Мама заболела, летом в деревню уехала. А я все чего-то ждала. Училась, работала: вагоновожатым была, почту носила, убирала квартиры и дачи. Все ждала чего-то. Все ждут — какую-то свою мечту. И остается с годами одна заветная: найти, встретить человека, друга. Простенькая, может быть, мечта, вроде бабьего платка застиранного.
— Почему? Без этого жизни нет, глохнет человек, как забытый колодец. Видела забытые колодцы?
— Приходилось. В лесу как-то наткнулась.
— И жи́ла есть с чистой водой, а зарос мраком, заглох.
Она так тихо улыбнулась, что грустно стало Завьялову от этой ее улыбки, словно бы и улыбнулась, чтоб отвести эти его слова.
— Обидел я тебя? Прости, — сказал Завьялов.
Настя о своем подумала, усмехнулась: поймет ли?
— Была я замужем, Алексей Иванович. Думала — навсегда. А вот как вышло… Купила я как-то за двенадцать копеек «Пигмент» — ботинки чистить. Вышли из магазина, он и говорит:
«Я же сказал тебе: не покупай».
«Ну, купила. Что тут такого?» — говорю.
«Но я же сказал. Ты слышала?»
«Слышала».
«И купила?»
«Из-за двенадцати копеек, — говорю, — разговор завел».
«Дело не в двенадцати копейках, а в прынципе. И у меня прынцип».
Как услышала это, повернулась — и от него…
— И ушла?
— Ушла.
— Совсем?
— Откуда все это?
— Трудно сказать.
— Ведь крикнул даже: «И у меня прынцип!»
— Видать, унижали всю жизнь, а может, и сам унижался, терпел, а тут и крикнул, чтоб больше уж не отступать, остановиться на двенадцати копейках, на последнем.
— Может, и так.
— Приходил потом? — спросил Завьялов.
— Нет… Когда разводились, после суда вышел и говорит: «Гордый я!»
«Чем же ты гордый?» — спрашиваю.
«А вот что смог из-за прынципа двенадцать копеек выше тебя поставить! И грош свой из-за прынципа выше всего поставлю…» Ну, будет о нем.
— Интересно, — в раздумчивости проговорил Завьялов. — Лет-то ему было тогда сколько?
— Под тридцать. Счетоводом на складе стеклотары работал. Окно из его конторы выглядывало на какую-то свалку со сточной канавой от кожевенного завода… Ну, будет о нем. Будет о нем, — повторила Настя. — Я с солнцем человека ждала. Чтоб с солнцем человек был. Есть такие. Встречала даже. Высоко взяла, да уж лучше так, чем терпеть, как под колодой жить. Не могу. Ждать могу, а терпеть «прынцип» такой — нет.
— Вот ты какая, Настенька!.. А я — про колодец забытый…
Настя даже остановилась.
— Правда, — и радостно и робко сказала она. — Такой вечер сегодня. Темно… темно… А вот вижу… — и снова замолчала.
— Что, Настенька? — спросил он тихо: боялся вспугнуть занежившуюся ласку в ее глазах.
— Можно, скажу?
— Конечно, Настенька.
— Чувствую в тебе родное. Будто этого и ждала… Что говорю? Как пьяная. От радости. От радости такая. Чего радость-то свою бояться?! Ведь не придумаешь, не рассчитаешь никаким умом, чтоб так вот случилось.
Остановились перед прудом.
Пруд текуче мерцал под ветром. Скрипели сгорбленные ивы. По ветвям их, отражаясь от воды, колотился серебристо-зеленый свет.
— Как на реке у нас, — сказал Завьялов. — Помнишь?
— Да.
За прудом, вдоль берега прогромыхал трамвай. Пруд оранжево озарился и стал гаснуть — тьма быстро скользила за удалявшимся заревом.
6
Завьялов словно бы вдруг очнулся перед дверью своей квартиры…
На лестнице тихо и сумрачно. Не верилось, что могла быть радость, когда тебя окружает тишина, и сумрачные стены, и огороженная понурой сеткой пустота с притаившимся лифтом.