Полина все еще не могла успокоиться. Во всем, конечно, виноват я сам. Чего только я от нее не услышал. Самую большую оплошность я совершил, когда заговорил о так называемом возлюбленном корсетницы. Почему о так называемом, Полина?
Она ответила, что это, конечно, был друг Пишерелей, но зачем мне надо было; впутывать в эту историю Пишерелей, говорить о них в присутствии полицейских? А почему это я не должен был говорить о них, я ничего не понимал…
— Ты прекрасно знаешь, — сказала она, — не старайся казаться глупее, чем ты есть, их сын воюет у де Голля…
— Пусть так, но не могли же они это рассмотреть на старой фотографии. К тому же это просто их друг… который, насколько мне помнится, попал под машину, а может, умер от воспаления легких…
И вдруг — да что это с Полиной? Ни Пишерели, ни корсетница больше ее не интересовали. Я хотел было открыть окно, проветрить комнату, но она не дала мне этого сделать.
— Оставь в покое окно, иди скорее сюда! — крикнула она.
И бросилась на кухню, в дальний ее угол. Я посмотрел на часы. Бог мой, конечно же. И тогда мы уселись у газовой плиты и обратились в слух. В соседней квартире голос из приемника орал что есть мочи:
— Сегодня семьсот пятьдесят третий день борьбы французского народа за свое освобождение…
Полина яростно потрясла кулаком.
— Сволочи, — проговорила она, — мы могли из-за них пропустить последние известия.