Женщина эта была далеко не первой молодости, вовсе не красавица, если присмотреться. Лет на восемнадцать – двадцать, наверное, старше его. И все-таки Пьер-Жан[1] не мог смотреть на нее без смущения. Она была выше его и, наверное, следила за собой, стараясь не располнеть, не поддаваться грузности, от природы свойственной немкам. Ее белокурые локоны были перехвачены широкой, цвета миндаля, лентой, а глаза ее иногда становились похожи на неподвижные, будто пустые, чуть выпуклые глаза статуи. Впечатление это усиливалось при свечах, которые придавали их игре некий отблеск тайны. Что он, в сущности, о ней знал? То, что у нее был муж-англичанин и она сбежала от этого грубияна… Всякий раз, неизменно в минуты прощания – зачем? ведь это их третья встреча, – она оставляла ему крохи своего прошлого и, казалось, делала это потому, что мечтам молодого человека необходимо было давать пищу до следующего свидания. Свое имя – этого пока достаточно – она назвала лишь при второй встрече, когда непременно пожелала повести его на протестантское кладбище. Было это в день поминовения усопших… с юга дул ветер с дождем, порывистый и теплый. Отойдя от старых кипарисов над могилами англичан, куда она принесла цветы, возле пирамиды Цестия, когда они шли вдоль стены Аврелиана, в этом безлюдном месте, заросшем травами, которые осень всегда застает зелеными, будто освеженными влажным дыханием моря, она рассказала ему об оставшемся в Лондоне муже. О том, как недостойно обошелся он с ней, когда она приехала из своей страны юной и исполненной глупой, наверное, сентиментальности… Кстати, вы читали «Страдания юного Вертера»?… Повсюду здесь, и в этой заброшенной кампанье, разрослись огромные кактусы. Как будто и под небом Рима Египет продолжает возводить свои причудливые сооружения. Этот муж, да всем было известно, что у него любовница, ничтожная женщина, разве не навязывал он ей общества этой дамы?… Что это, игра сумерек или краска стыда? Румянец на щеках делал ее почти красивой. Если женщина краснеет, трудно не подумать о влюбленности. Пьер-Жан взял ее руку. Она сказала, что ее зовут Каролиной.
Сейчас, с крытой веранды ресторанчика, где они ужинали, видны были между пиниями Яникульского холма и кипарисами Монте-Марио замок святого ангела над желтой змейкой реки и купола церквей – вон там Санта-Мария-ин-Арачели, – а если посмотреть налево, то Палатинский, Квиринальский холмы, и все подернуто легкой, голубоватой туманной дымкой, которую мгновениями еще золотили, как на холсте Клода Лоррена,[2] последние лучи солнца, пробивающиеся сквозь мощную армаду облаков, и в дымке этой больше не различались человечки, снующие внизу, на улицах отдаленного города, и эта картина заставляла забыть о террасных садах, о всей этой свежей, несмотря на позднюю осень, зелени, об апельсинах, склоняющих деревья к оградам, о чехольчиках, в которых уже прятались лимоны… о вновь зацветших диких яблонях… вечер сейчас стоял несравненно мягче, ароматнее, чем тогда, на кладбище… И на миг Каролину охватило счастье. Она поддалась своим чувствам. Забыла о том, кто она такая. На своего спутника она смотрела с иронией и нежностью, разумеется, нежностью материнской. Как странно! Почему ей было так приятно в обществе этого француза, который, конечно же, на несколько лет старше, чем можно подумать, глядя на его фигурку, довольно крупную голову, взлохмаченные, цвета соломы, волосы, начесанные на виски этого не теряющего ни грана собственного достоинства малыша в узком, бутылочного цвета рединготе, черных сапогах и трижды обмотанном вокруг шеи белом платке, оттеняющем бархатный воротник? Обвислые, редкие усы выдавали в нем совсем не злого человека. Нет сомнения, эти усы он отпустил нарочно, они, видимо, так он думал, должны придавать ему мужественность… как и маленький стек, с которым он не расставался. Ему могло быть лет двадцать пять – двадцать шесть, не больше. Он не скрыл от Каролины, что он – пансионер Французской Академии, здесь, в Пинчо… Что он скульптор. Если бы их видели вместе, что о них подумали бы?
Он говорил, говорил без устали. О Канове,[3] о Микеланджело. Каролина улыбалась, полуприкрыв глаза тяжелыми веками. Она вновь видела его таким, каким он возник перед ней и разогнал негодяев, окруживших ее на лестнице пьяцца ди Спанья, когда она вышла из монастыря Тринита деи Монти и направлялась к своей карете, которую оставила внизу, ей хотелось побыть одной, ей все-таки досаждало неотлучное присутствие того сопровождавшего ее мужчины… он очень ей нравился, но все же он скучал, пока она осматривала древние камни. Именно там, возле Баркачча, фонтана работы Бернини,[4] в толпе цветочниц и торговцев шнурками к ней начали приставать. Не просто горстка мальчишек, с ними еще был вожак – бандит, один из тех разбитных парней в лохмотьях, чья красота ее пугала; улицы Рима в 1814 году были небезопасны для иностранцев – с уходом французов и возвращением папы нож, как говорили, снова вступил в права хозяина города… И вот когда этот маленький мужчина, говорящий на каком-то тарабарском итальянском, без труда их разогнал и, гордый собой, предстал перед ней в том же темно-зеленом рединготе, когда этот маленький мужчина предложил ей свою помощь, она с радостью оперлась на его руку, наверное, в ней все еще жило смутное, греховное желание нравиться… ах, она просто голову потеряла! Почему, вместо того чтобы позволить проводить себя до кареты, она предпочла прогулку со своим спасителем в садах Пинчо? Они повстречались, когда он шел от Доминика, своего друга-художника, жившего на виа Грегориана, возвращаясь на виллу Медичи…