— Ты еще вырастешь, парень, — говорил ему Зубков. — Деревцо смолоду в стволе тончит, а потом как заматереет — руками не обхватишь.
И он улыбался Пашке, и Пашка очень любил его улыбку, потому что Зубков улыбаться умел. Здорово он улыбался, радостно!
И, улыбаясь, он говорил Пашке:
— Ты еще знаешь какой будешь!
Да, Пашка знал, что он вырастет, и что мускулы его станут покрепче, и в высоту он еще, может, возьмет пяток сантиметров. Но ему плевать на эти мускулы и эти сантиметры. Таким он все равно не будет. Таким, как Егор. Таким, который говорит: «В этом году, братцы, я иду учиться», — и учится ночами, когда работает днем, и днями, когда работает ночью, а сырым, промозглым, еще полузимним рассветом, когда Пашка ненавидит себя, степь и небо над своей головой, когда в диски забивается глина и Пашка яростно сбивает ее ломиком, матерясь так, что, кажется, даже у трактора краснеют гусеницы от смущения, — в эти несчастные, проклятые богом минуты Егор сидит в своей кабине, улыбается своим мыслям, а иногда даже поет.
И если Пашка окончательно выходит из себя и садится на мокрую, тяжелую, липучую землю, то Егор спокойно вылезает из машины и делает то, что полагается делать Пашке. А очистив диски, он предлагает Пашке папиросу. Пашка мотает головой, лицо у него делается серое, темное, как пашня под вечер. Но Егор, черт бы его побрал, не посылает Пашку куда подальше, и от этого Пашке совсем невмоготу. Пашка изнемогает от благородства Егора. А Егор качает головой и говорит:
— Ну и психованные нынче мальчики пошли!..
«Что ты в этом понимаешь, товарищ Зубков? — думает Пашка. — Что ты в этом понимаешь, бригадир передовой тракторной бригады? Да, ты умеешь пахать ночью и днем, и в снег, и в дождь, и черт знает когда, ты улыбаешься своей белозубой улыбкой и снисходительно прощаешь мне мои слабости. Ты очень добрый, товарищ Зубков. Но посмотрел бы я, каким добрым ты бы был, если бы твои родители при тебе делили свои диваны и подушки, и все пересчитывали, сколько кому подушек и сколько кому стульев, и все обсуждали: «Кто же все-таки будет нести материальную ответственность за Пашку»… Интересно, каким добрым ты бы был, если твоя мать несла бы за тебя «материальную ответственность», а вечерами к ней приходили какие-то офицеры, разглядывали тебя и приговаривали: «Неужели это ваш? Смотрите, какой большой! Ей-богу, вам надо его прятать — он вас старит». А мать, хихикая, будет отвечать: «Вы уж скажете тоже… Это он на вид только такой. А по характеру и по возрасту совсем ребенок, честное слово, совсем ребенок». А потом она покрасит волосы каким-то водородом и будет ходить на педсоветы и будет там лебезить перед классной, чтобы его летом отправили бесплатно в пионерлагерь, потому что материальное положение очень тяжелое и она задыхается… «Нет, он еще совсем не вышел из пионерского возраста, он совсем еще ребенок».
Интересно, какое было бы у тебя настроение, Егор Зубков, если бы тебе пришлось в конце концов плюнуть на всю эту самодеятельность и, кончив восемь классов, чудесной июльской ночью сесть на товарняк и рвануть сюда, в этот совхоз!.. И конечно, поначалу тебя в совхозе будут называть студентом и будут посмеиваться над тем, что по субботам ты тащишься по бездорожью смотреть кино. А что, если с детства у тебя выработалась привычка смотреть кино по субботам? И конечно, ты бы имел бледный вид вот в такой ненастный, мокрый день, когда надо ковыряться в дисках, а тебе лезут в башку самые неподходящие мысли…»
Но ничего Пашка не говорит своему трактористу. Он просто поднимается с земли, идет к машине и начинает работать. Но при этом он приговаривает: «Мура все это… Мура окаянная». И слова эти имеют свойство целебного бальзама. От них Пашке становится легче.
А потом наступает вечер, незадавшаяся эта смена кончается, и они все вместе сидят на лавке за длинным щербатым столом и рубают отличнейший борщ и запивают его парным молоком. И Пашке в голову приходит одна любопытная мысль: он думает о том, что, в сущности, ему только шестнадцать лет, и, как говорится в одной книге запретного, но тем не менее изученного им Мопассана, «жизнь… не так плоха, как о ней думают…»
А рядом сидит Егор Зубков и ест так вкусно, с таким смаком и в таком темпе, что, покоренный этой величественной картиной, Пашка просит у поварихи Нюрочки еще порцию. Нюрочка, которая как-то особо выделяет Пашку из всей бригады и любит вести с ним длинные полуночные разговоры о кино, охотно откликается на эту просьбу и тащит Пашке тускло блестящую в сумраке алюминиевую миску, до краев наполненную горячим, острым варевом. Затем всей бригадой они собираются в палатке, Егор снимает со стены гитару и напевает: «Я встретил вас, и все былое…» Голос у Егора сильный, мягкий и в то же время чуть надтреснутый, словно морщинка грусти прорезала его. И когда он поет эту песню, какая-то особая, легкая, сладостная печаль тихо трогает Пашкино сердце, и он вдруг представляет себе, что это о нем поется, но не о нем сейчас, а о нем в будущем… Как через много-много лет он кого-то встретил, и все былое ему припомнилось, и он уже не Пашка, а сухощавый, сильный человек с седыми висками и во френче (почему-то он виделся себе не в пиджаке, а в суровом серо-стальном френче). И Пашку волновала эта песня именно тем, что она звучала каким-то обещанием будущего — обещанием новой, сложной, грустной, может быть, но все-таки прекрасной жизни. И Пашка как бы весь отдавался этому неясному предвидению, которое вырастало из этой песни, из каких-то виденных им фильмов, из полузабытых книжных страниц и постепенно превращалось в выдуманную и смутную страну его будущего. Пашка выходил из палатки, и свет голубых степных звезд ложился на его худые, слишком прямые плечи, и он замирал, и песня теперь шла к нему, как бы издалека, приглушенная, и он, одинокий путник, ловил ее на своем пути. Потом Егор кончал петь, и ребята начинали рассказывать анекдоты, а одинокий путник возвращался в палатку и громко хохотал вместе со всеми. Лирика кончалась, начиналась ночь…