Мозес - [27]
– В Эриний, – добавил Давид, уже жалея, что притащил сюда рабби Ицхака.
Что бы там ни было, а это был славный вопрос. Он просвистел прямо над головой собравшихся и, кажется, даже на мгновение лишил Маэстро способности говорить. Впрочем, только на мгновение.
– Я верю в то, что красота нашего мира божественна, – с вежливой, но злобной улыбкой сообщил Маэстро.
Так, словно ему не впервые приходилось разговаривать с идиотами, до которых все доходит только с третьего раза.
Кажется, обмен любезностями состоялся, подумал Давид.
– К тому же, – добавил Маэстро все с той же вежливой улыбкой, – вы мне так и не ответили, зачем он вообще нужен, этот самый ваш Абсолют, когда мир самодостаточен и прекрасен сам по себе? Вы ведь не станете, надеюсь, утверждать, что Он нужен для того, чтобы спасать всех без разбора? Потому что если вы это скажете, то впадете в противоречие, утверждая, что с одной стороны, Бог творит ничтожных и недостойных внимания тварей, потому что перед Абсолютом – все ничто и все прах, а с другой, обещает им спасение, то есть, обнаруживает в них нечто ценное. А это, извините – абсурд, потому что нельзя же, в самом деле, спасать полное дерьмо!
– Надеюсь, ты все-таки не о себе, – не удержался Давид.
Потом он вновь посмотрел на рабби, полагая, что тот ответит сейчас какой-нибудь апробированной мудростью, вроде той, которая уверяла, что «для Бога все возможно» или призывала тебя стучать во все встреченные тобой двери, до тех пор, пока тебе не отворят, но, однако, рабби Ицхак, похоже, избрал другой путь.
– Если вы настаиваете, – сказал он, продолжая слегка покачивать своей шляпой, – то для начала я назову только одну причину, благодаря которой Всемогущий кажется мне более реальным, чем я сам… Эту причину можно сформулировать вот как. Понятие «Бог» означает, ко всему прочему еще и то, что человек на этом свете, к счастью, не совсем одинок.
Было видно, что он устал и с трудом подыскивает нужные слова.
Маэстро усмехнулся. Кажется, по-прежнему зло и, уж во всяком случае, в высшей степени иронично. Потом он сказал:
– Боюсь, что это только в том случае, когда ему есть до человека хоть какое-то дело. А это очень сомнительно. К тому же, – добавил он несколько снисходительно, – отчего вы решили, что человек не будет одинок, общаясь с Аполлоном или Зевсом?
– Я говорил о другом одиночестве, – сказал рабби.
– А есть еще какое-то?
Похоже, Маэстро готов был рассмеяться собеседнику прямо в лицо.
– Да, – ответил рабби и Давид отметил, что в голосе его уже не было ни неуверенности, ни усталости, как будто он успел быстро собраться и приготовиться к дальнейшему разговору. – Конечно. Есть одиночество, которое испытывает человек наедине с самим собой и которое может преодолеть только один Всемогущий, потому что только один Всемогущий в состоянии смыть с человека его грязь и вернуть человека самому себе. Но об этом вы можете легко узнать не у меня, а в книге, которая называется Тора.
– Я так и думал, – сказал Маэстро несколько снисходительно. – Но только на этот раз евреи немного опоздали… Правда, они, конечно, быстренько подняли то, что плохо лежало, но первыми монотеистами были все-таки не они.
– И кто же? – спросил рабби.
– Первым был грек, которого звали Ксенофан из Колофона, – ответил Маэстро. – Человек, который впервые придумал единого Бога.
– Ксенофан из Колофона, – повторил рабби.
– Если, конечно, вам что-нибудь это говорит, – с гордостью сообщил Маэстро так, как будто он сам создал две с половиной тысячи лет назад этого самого Ксенофана и теперь собирался вывести его на всеобщее обозрение, ожидая заслуженных похвал и наград.
В конце концов, речь все-таки шла о Ксенофане из Колофона, сэр!
Об этом юродивом, который поставил себе задачу обсмеять все и всех, для чего он всю жизнь болтался – то по Малой Азии, то по Фракии, то по Пелопоннесу, наживая себе врагов и теряя друзей, так что к концу жизни у него не было никого, кто бы мог закрыть ему веки и прочитать над ним напутственную молитву. Никого, кроме старой облезлой собачонки, которая последние пятнадцать лет сопровождала его в странствиях, и которая, конечно, была не в счет, хоть он и звал ее «Аполлоном» к ужасу благочестивых греков, по словам самого Ксенофана ходивших в отхожее место, не иначе, как испросив на то благословение Небожителей…
Ксенофан из Колофона, сэр.
Ворчливый брюзга в вечно несвежей тунике, у которого была странная манера портить воздух, в то время как он рассказывал о разных логических несуразностях известных философов или об устройстве Космоса, вечно сопровождая эти рассказы непристойными звуками и грубым смехом. Возможно, кому-то это даже нравилось, иначе – зачем бы народ стал собираться на его выступления, если не затем, чтобы посмеяться и позубоскалить, послушать насмешки над богами или злые эпиграммы, которые он сочинял прямо на ходу, к удивлению присутствующих и к сердитой ругани тех, о ком эти эпиграммы были сложены?
Сейчас уже трудно было вспомнить, чему он в действительности учил поначалу, сидя на берегу высохшего ручья в окружении бездельников, которым ведь все равно было некуда девать свое время перед лицом вечной скуки и отсутствия развлечений. Одно только было вполне достоверно, настолько насколько вообще может быть что-то достоверное по истечении стольких лет. Это «одно» заключалось, как рассказывали, в твердой уверенности Ксенофана в том, что уделом человека может быть только мнение, тогда как истинное знание всегда ускользает от людей, сколько бы эти последние не гонялись за ним. Я даже думаю, что все, что случилось с Ксенофаном потом, было только следствием этой скептической уверенности в невозможности истинного познания, ибо всякий скепсис, каким бы кардинальным он ни был, всегда, рано или поздно, начинает чувствовать незримое присутствие Истины, которая как-то все же дает нам о себе знать, хотя и остается подобной кружащим в Шеоле теням, – незримой, неслышной, не схваченной словом и разумением. Уже много позже Ксенофана, подтверждая это, систематизатор античного скепсиса Секст Эмпирик, заметил, что скепсис ни в коем случае не сомневается в существовании Истины, но только в том, что эта Истина может быть нам известна. К этому он добавил (развенчав предварительно все претензии догматиков на знание Истины), что среди всех известных философских школ только скепсис может похвалиться тем, что ищет подлинное знание, которое одно в состоянии удовлетворить вечную человеческую любознательность. «Ищут же скептики» – заметил он в одном из своих трактатов, и это означало, что несмотря на все неудачи и сомнения, скептик все еще не терял надежду обрести последнюю Истину.
"Современная отечественная драматургия предстает особой формой «новой искренности», говорением-внутри-себя-и-только-о-себе; любая метафора оборачивается здесь внутрь, но не вовне субъекта. При всех удачах этого направления, оно очень ограничено. Редчайшее исключение на этом фоне – пьесы Константина Поповского, насыщенные интеллектуальной рефлексией, отсылающие к культурной памяти, построенные на парадоксе и притче, связанные с центральными архетипами мирового наследия". Данила Давыдов, литературовед, редактор, литературный критик.
Кажущаяся ненужность приведенных ниже комментариев – не обманывает. Взятые из неопубликованного романа "Мозес", они, конечно, ничего не комментируют и не проясняют. И, тем не менее, эти комментарии имеют, кажется, одно неоспоримое достоинство. Не занимаясь филологическим, историческим и прочими анализами, они указывают на пространство, лежащее за пространством приведенных здесь текстов, – позволяют расслышать мелодию, которая дает себя знать уже после того, как закрылся занавес и зрители разошлись по домам.
"Пьесы Константина Поповского – явление весьма своеобразное. Мир, населенный библейскими, мифологическими, переосмысленными литературными персонажами, окруженными вымышленными автором фигурами, существует по законам сна – всё знакомо и в то же время – неузнаваемо… Парадоксальное развитие действия и мысли заставляют читателя напряженно вдумываться в смысл происходящего, и автор, как Вергилий, ведет его по этому загадочному миру."Яков Гордин.
Патерик – не совсем обычный жанр, который является частью великой христианской литературы. Это небольшие истории, повествующие о житии и духовных подвигах монахов. И они всегда серьезны. Такова традиция. Но есть и другая – это традиция смеха и веселья. Она не критикует, но пытается понять, не оскорбляет, но радует и веселит. Но главное – не это. Эта книга о том, что человек часто принимает за истину то, что истиной не является. И ещё она напоминает нам о том, что истина приходит к тебе в первозданной тишине, которая все еще помнит, как Всемогущий благословил день шестой.
Автор не причисляет себя ни к какой религии, поэтому он легко дает своим героям право голоса, чем они, без зазрения совести и пользуются, оставаясь, при этом, по-прежнему католиками, иудеями или православными, но в глубине души всегда готовыми оставить конфессиональные различия ради Истины. "Фантастическое впечатление от Гамлета Константина Поповского, когда ждешь, как это обернется пародией или фарсом, потому что не может же современный русский пятистопник продлить и выдержать английский времен Елизаветы, времен "Глобуса", авторства Шекспира, но не происходит ни фарса, ни пародии, происходит непредвиденное, потому что русская речь, раздвоившись как язык мудрой змеи, касаясь того и этого берегов, не только никуда не проваливается, но, держась лишь на собственном порыве, образует ещё одну самостоятельную трагедию на тему принца-виттенбергского студента, быть или не быть и флейты-позвоночника, растворяясь в изменяющем сознании читателя до трепетного восторга в финале…" Андрей Тавров.
"По согласному мнению и новых и древних теологов Бога нельзя принудить. Например, Его нельзя принудить услышать наши жалобы и мольбы, тем более, ответить на них…Но разве сущность населяющих Аид, Шеол или Кум теней не суть только плач, только жалоба, только похожая на порыв осеннего ветра мольба? Чем же еще заняты они, эти тени, как ни тем, чтобы принудить Бога услышать их и им ответить? Конечно, они не хуже нас знают, что Бога принудить нельзя. Но не вся ли Вечность у них в запасе?"Константин Поповский "Фрагменты и мелодии".