Матвей Евсеевич знал нрав своей супруги и, когда случалось дочери наскочить на него в веселую минуту, помаргивал ей красным глазом на лестницу, ведущую в мезонин. Аня убегала к себе, а через несколько минут она слышала треск ступеней и отрывистое дыхание поднимающегося к ней отца.
Рядом с молодой и бездумной оживленностью, которая плеснула вдруг на него из глаз дочери, из всех её движений, он впервые почувствовал сковывающую движения старость. Он погрустнел в эти веселые дни, насупился и кончил тем, что вдребезги напился.
Несколько дней после того он не казал глаз к дочери, потом вдруг явился необыкновенно веселым и целый час заговорщически подмигивал ей, прежде чем объяснил под строжайшим секретом, что все свои богатства — и деньги, и лавки, и пароходы, и дома, и банковские вклады — всё отказал в только что составленном завещании ей, дочери своей, обойдя жену, которой оставил самую малость на пропитание. Последнее обстоятельство особенно, казалось, радовало его. Он подмигивал сам себе, ухмылялся в бороду, живо представлял себе, как костит его на все корки Агния Митрофановна, идя за гробом и роняя лицемерные, злые слезы. Из всех бесчисленных обманов, совершенных им за долгую его жизнь, этот последний казался ему самым ловким. Придя в необыкновенное оживление, Матвей Евсеевич сбегал вниз и принес под полой графинчик с ликером, а в кармане две рюмки.
Он наполнил Анину рюмку тягучей ароматной жидкостью таинственного зеленоватого цвета. Аня с любопытством потянулась к этой первой в её жизни рюмке вина. Матвей Евсеевич налил себе и поднял рюмку к свету.
— У французов купил, на заграничном пароходе, сей год летом. Три красненьких содрал за бутылку, разбойник. Но и хороша, говорить нечего. Только на свадьбе и пить. Ну, дочка, за твое быванье. Владай. Оставил столько, что в три века не проживешь.
Матвей Евсеевич с увлечением надвинулся на Аню горячей шестипудовой тушей и дохнул ей в лицо густым винным перегаром. Аня отшатнулась от него. Матвей Евсеевич пьяно усмехнулся и, опрокинув рюмку в заросший волосом рот, выплеснул остатки вина прямо на ковер.
— Испугалась? А? У меня у самого, по совести сказать, дух занимается. Тыщи, большие тыщи, как всё подчислил, получились. Горы золотые. А земля-матушка, она ведь на трех китах держится, и киты те из золота литы. Это уж от века так и навеки. Силища у денег, дочка, нестерпимая. Они в грязь человека втопчут и вознесут, и злодея обелят, и невинного злодеем сделают, как захочешь. Без них человек пыль и прах, и все, кому не лень, его по горбу дубасят, а с ними — силища, владыка, князь вселенной. Вот, брат. Э-эх, дочка, наследница, княгинюшка моя. А что? Что глядишь? Это, может, и не шутя. Вот выдам за князя, с такими-то деньгами это не шутка, и станешь ты не купчиха, а княгиня. В золотых хоромах будешь жить, золотой кусок есть, станут тебе люди в рот смотреть, твоего слова приказного ждать, в три дуги перед тобой гнуться. Какой-нибудь этакий лакей, что ли, доложит тебе когда — так и так, ваша светлость, там вас какой-то купчишка спрашивает, изволите принять или взашей гнать? А это я сам и есть. Эх, мать честная!
Матвей Евсеевич фертом прошелся по комнате.
— Фу ты ну ты, ножки гнуты.
Он остановился посредине комнаты, прищелкнул пальцами и захохотал так, что задребезжали стекла в окошке. Потом спустился вниз за новым графинчиком.
Через неделю после этого Матвей Евсеевич уехал за мороженой навагой на Онегу. Перед отъездом он притащил в Анин мезонин огромную шкуру белого медведя, подбитую по краям красным сукном, и кинул ее на пол.
— Ходи, дочка, ходи веселей по свету.
Она ходила. Медведь был изжелта-бел и длинношерст. Концы высокого волоса серебрились и щетинились. Она вытягивалась на мягкой медвежьей шкуре и думала. Дом был тих, и мысли были какие-то тихие, плавные, как густые двинские волны на вечерней заре.
Потом на неё нападало беспричинное веселье. Она бегала на цыпочках по всему дому, заглядывая в каждый угол. Комнаты были сумрачны и молчаливы, точно замкнутые наглухо мучные лари. Ей становилось душно. Она убегала из дому.
Альма тащила её на каток. Она шла на каток, хотя и не умела кататься. Она становилась возле раздевалки и подолгу смотрела, как летят мимо пестрые фигурки — в одиночку, парами, табунками. Были в них необычайная легкость и летучесть. Аня закрывала глаза и слушала, как тонко поет под коньками лед. Потом это звенящее пение льда покрывало пенье труб духового оркестра. Оркестр играл вальсы «На сопках Маньчжурии» или «Осенний сон». В чистом морозном воздухе корнеты согласно выпевали мелодию вальса, и она словно скользила по льду и отдавалась негромким эхом от окружавших каток высоких сугробов. И рокочущее пенье труб, и звон коньков, и смех, и кружение катающихся — всё это было приятно Ане до чрезвычайности. Она спускалась на лед и шла потихоньку по краю катка вдоль зеленых, вдавленных в сугробы скамеек.
Налетала Альма в белом свитере и короткой синей юбочке, обхватывала Аню крепкими ручками, тормошила, осыпала снегом, звонко хохотала:
— Анька, спасай!
Мчавшийся по пятам за ней тонкий гимназистик тормозил с полного хода и картинно вскидывался на носки коньков.