Мифопоэтика творчества Джима Моррисона - [15]
Опыт Ливинг-театра «запал» ему в голову, и на концерте в Майами Моррисон пошел до крайней черты, стремясь возбудить хаос. За час был спет всего один зонг. Зал «дышал» и «шевелился»: Моррисон поманил зрителей забраться на сцену и образовать круг в неистовой пляске. Затем он бросился в аудиторию, направляя ползущую змейку, тело которой переливалось ритмическими движениями всех участвующих в танце. Эта вакханалия, по своему конкретно-чувственному, импровизационно-игровому элементу, проявила себя как Ницшеанская Воля, противостоящая созерцательной летаргии эстетизма. А коллизия взаимоотношений с аудиторией достигла своего апогея. "Они приходят не слушать — поглазеть… и Джим, наконец, выказал им «фе». (55.56). Более необузданного выпада в адрес публики в истории «Дорз» еще не было. "В Майями я попытался свести миф к абсурду… и сломал все в одну знаменитую ночь. Я сказал толпе, что они — сборище идиотов". (62, 56).
Аутсайдерство Моррисона в рок-н-ролле объяснялось не только попыткой ниспровергнуть собственный миф или неровностью творческой карьеры, о которой, впрочем, не приходится и говорить. Все эти пять лет (1966–1971) ему были важны эксперимент и ритуальный опыт, их взаимопроникновение, что и явилось подлинной причиной его отчужденности от stardom ("мира звезд"). Подобно офф Бродвейскому театру, он занимал нишу «офф» в рок-н-ролле. Буквально все критики, как бы они ни относились к тому, что делали «Дорз», акцентируют внимание на театральной драматизации их практики, а подоплеку конфликта с публикой усматривают в чересчур интенсивном напряжении их игры, к чему зал не был готов. О Моррисоне писали, как о воплотившемся Дионисе и человеке-театре. Словно растерзанный греческий бог, он оборачивался двойственностью своей природы и был непредсказуем: "то демон, то ангел". (89, 56). Его уподобляли шаману, отпускающему в пространство свое астральное тело ("Поскольку субъект является художником, он уже свободен от своей индивидуальной воли и становится посредником… " (Ницше) (31, 155)), и возвращающему в театр метафизический аспект. "Надо заставить войти метафизику через кожу" (Арто)(19,67).
В этом приобщении к праистокам и заключается феномен «трансцендентного» транса Арто. "Театр жестокости", как и ритуал, имеет своим началом то состояние полугрезы, которое ведет к сакрализации времени, когда все возможно и обратимо. Моррисон творил свое зрелище без боязни зайти слишком далеко, чтобы исследовать восприимчивость нервной системы зала: "Скажем так, я искал пределы реальности… есть высшая и низшая грани — это самое важное. Все, что между — это только между".(Моррисон) (56, 81). Очевидно, то, что происходило в Майями следует расшифровать как некое экстатическое шествие пляшущих и поющих сатиров, каждое мгновение создающее новые формы (круг, змейка) — знаки дионисийской культуры, в которой стремление зафиксировать образ в его статике есть безумие.
Микрофонная стойка на сцене символизировала культовое Древо Сновидений (в мистериях его роль выполняло бронзовое дерево в виде колонны), а неизменные кожаные штаны Моррисона — облачение Посвященного (в индейских обрядах кожа молодого оленя служила эмблемой разодранной души, погруженной в жизнь плоти). В ритуально-значимую семантику костюма Моррисона также вписывались серебряный индейский пояс и бархатная рубаха с вышитой по левому рукаву змеей, что соотносилось с традицией американских индейцев, интерпретирующей левую руку, как прямую линию от сердца к духу. В этом образе змеи, кстати, сходятся, как хтонические, культы Мифического Змея и Диониса (подробнее см. Гл 2). С наибольшей экспрессией черты индейского и дионисийского ритуалов обнаружились в особом стиле танца и пения Моррисона. Как уже говорилось, символизации священного пространства служила микрофонная стойка — Центр Мира. Вокруг нее «шаманил» Моррисон: подняв одну ногу, взяв в руки маракасы — примитивный ритм-инструмент вроде погремушки, он скакал по кругу, словно вокруг огня. Как знак священнодействия, пространственно-временная эмблема круга входила основой в мифо-ритульный комплекс поэтики Моррисона (подробнее см гл.2). Танец Круга был осевым у многих индейских племен. Ритуал допускал, чтобы музыка, текст и жесты интерпретировались солистом, но при этом, движение обязательно шло против часовой стрелки и включало два вида шага: шаркающий в умеренном темпе и подскоки/прыжки. Все это отчетливо наблюдается в партитуре моррисоновского танца. Подобно ритуальному исполнителю, выяснявшему нет ли на площадке дьявола или злых духов, он «выпрыгивал», кружился, падал, извивался, вставал. Иногда, когда занавес только начинал подниматься, Моррисон хватал его и не отпускал, а потом неожиданно подлетал к микрофону и «нагромождал» пронзительные звенья музыки и поэзии, за что журналисты окрестили его "мрачным, адским Ариэлем". На сцене зажигалась ароматическая палочка — в ритуале это свидетельствовало об отчуждении от внешнего мира и погружении в коллективное состояние игры — и внезапно в примитивную дробь барабанов вторгалась мощь других инструментов, а зал взрывался светом. Бьющей струей из импровизированной поэмой разносился рев Моррисона: "Жирные коты… Дохлые крысы… Траур. Траур.". Такая "дикая практика сцены" включала в себя непосредственность композиции жестов — то, что Гротовский нарек "живой формой, обладающей собственной логикой". (33, 100). Иногда Моррисон поворачивался лицом к барабанной стойке или взбирался на нее за спиной Джона Денсмора, взмахивал руками, и вдвоем они выглядели причудливым многочленным зверем. Символичным стал и микрофонный шнур: "Когда я впервые увидел Джима дурачившимся с ним на ранних репетициях, я подумал: "Как этот парень собирается выступать на аудитории, когда он так занят этим идиотским проводом?" Я просто не понимал тогда… потом этот шнур превратился в змею". (54, 48).
Диссертация американского слависта о комическом в дилогии про НИИЧАВО. Перевод с московского издания 1994 г.
Книга доктора филологических наук профессора И. К. Кузьмичева представляет собой опыт разностороннего изучения знаменитого произведения М. Горького — пьесы «На дне», более ста лет вызывающего споры у нас в стране и за рубежом. Автор стремится проследить судьбу пьесы в жизни, на сцене и в критике на протяжении всей её истории, начиная с 1902 года, а также ответить на вопрос, в чем её актуальность для нашего времени.
Научное издание, созданное словенскими и российскими авторами, знакомит читателя с историей словенской литературы от зарождения письменности до начала XX в. Это первое в отечественной славистике издание, в котором литература Словении представлена как самостоятельный объект анализа. В книге показан путь развития словенской литературы с учетом ее типологических связей с западноевропейскими и славянскими литературами и культурами, представлены важнейшие этапы литературной эволюции: периоды Реформации, Барокко, Нового времени, раскрыты особенности проявления на словенской почве романтизма, реализма, модерна, натурализма, показана динамика синхронизации словенской литературы с общеевропейским литературным движением.
«Сказание» афонского инока Парфения о своих странствиях по Востоку и России оставило глубокий след в русской художественной культуре благодаря не только резко выделявшемуся на общем фоне лексико-семантическому своеобразию повествования, но и облагораживающему воздействию на души читателей, в особенности интеллигенции. Аполлон Григорьев утверждал, что «вся серьезно читающая Русь, от мала до велика, прочла ее, эту гениальную, талантливую и вместе простую книгу, — не мало может быть нравственных переворотов, но, уж, во всяком случае, не мало нравственных потрясений совершила она, эта простая, беспритязательная, вовсе ни на что не бившая исповедь глубокой внутренней жизни».В настоящем исследовании впервые сделана попытка выявить и проанализировать масштаб воздействия, которое оказало «Сказание» на русскую литературу и русскую духовную культуру второй половины XIX в.
Появлению статьи 1845 г. предшествовала краткая заметка В.Г. Белинского в отделе библиографии кн. 8 «Отечественных записок» о выходе т. III издания. В ней между прочим говорилось: «Какая книга! Толстая, увесистая, с портретами, с картинками, пятнадцать стихотворений, восемь статей в прозе, огромная драма в стихах! О такой книге – или надо говорить все, или не надо ничего говорить». Далее давалась следующая ироническая характеристика тома: «Эта книга так наивно, так добродушно, сама того не зная, выражает собою русскую литературу, впрочем не совсем современную, а особливо русскую книжную торговлю».