И Липатыч как-то особенно выразительно высморкался на сторону – и замолчал. Он ждал, может быть, что скажет Дема. Но Дема словно застыл, уставив глаза в землю, как будто рассказ Липатыча убаюкал его до сонных грез.
– Ну и что ж после того? – спросил Липатыч и долго смотрел на Дему. Но Дема не шелохнулся.
– Измена!..– выразительно сказал Липатыч.
– Слышь, Демьян Петрович, что я говорю: из-ме-е-на-а! – строго и отчетливо выговорил Липатыч. – И что всему начало и причина – немец… Вот что я говорю… Ты теперь пойми!..
Дема зашевелился. Очевидно, он готовился что-то наконец сказать.
– Что ж, Вавило Липатыч, – почему ж немец?.. Разве измена без немца быть не может, – сказал он.
– Где эти юнцы?.. Ты мне скажи – где они? – строго спросил Липатыч.
– Выросли, надо быть…
– Где ж они рощеные-то?
– Вы, Вавило Липатыч, не огорчайтесь очень, – мягко заметил Дема. – Где ж им быть?.. Знамо, они не немцы, а наши… барчуки… Проживают где ни то, потому они по мастерским или где около простого рабочего… черной работой заниматься не станут… А живут где ни то, по-благородному… Может, по заграницам.
Вдруг Липатыч поднялся и, нагнувшись к самому уху Демы, сказал каким-то тяжелым удрученным шепотом:
– Вот тут и есть… измена!.. Это он самый их деньгой обошел!.. Отшиб – прямое дело!..
Дема сомнительно покачал головой.
– Ну? что еще? – сурово прикрикнул на него Липатыч, выпрямляясь во весь рост. Дема опасливо взглянул на него: пред ним снова стоял прежний Липатыч, тот «озорной старик», которого знал и по-своему любил весь завод.
– Вот, Вавил Липатыч, – заметил Дема так же сурово, – вы вот все на стороне вину ищете… А я говорю: надо быть справедливым… особливо старому человеку…
Липатыч сурово посверкал на Дему своими черными глазами, плюнул – и, засунув руки в карманы штанов, сердито посвистывая, гордым гоголем пошел к заводу.
Дема только грустно покачал головой и остался. Он любил и очень уважал Липатыча, но он никак не мог, по мягкости и рассудительности своей натуры, переносить резкий, нетерпимый тон, который в последнее время все больше и больше прорывался у Липатыча, – а потому часто на него обижался. Дема знал Липатыча давно, слышал, как он ругает ругательски «немцев», и сначала просто не понимал, почему это Липатыч распалялся всегда такой к ним ненавистью. На заводе, на котором служили он и Липатыч, было и прежде и теперь всякое начальство: были и немцы (точно, что их было немало), и поляки, и евреи, и англичане (ну, положим, что и это все «немцы»), но были и самые настоящие, свойские русаки. Вот и теперь у них смотритель мастерской – самый коренной русак, и зовут его Псой Псоич (шельма он – точно и выбрался в начальство всеми правдами-неправдами). Очевидно, Липатыч был несправедлив и разносил только немцев единственно по своему озорству и крайней нетерпимости; когда же ему указывали на Псоя и спрашивали, какой он будет нации, – он с обычной своей озорной резкостью говорил: «Какой Псой нации? Пес он – вот какой нации!..» Дема так и не мог понять озлобления Липатыча против немцев и приписывал его исключительно «озорству».
И вот теперь, когда Липатыч так оскорбительно оставил Дему одного, – он, однако, не обиделся: он вспомнил и признание Липатыча, и его необычно мягкий тон, каким он вспоминал о своем прошлом, и его замечание о «могилке», и чем больше он думал об этом, тем грустнее и больнее становилось у него на душе; ему стало жалко и «старого служаку» Липатыча, и себя самого, и многих-многих других, – жалко и вместе обидно за что-то… На него как будто вдруг повеяло общим холодом жизни, тем холодом, который раньше он смутно ощущал в себе и думал, что это только ему «холодно», и от которого бежал он в свои «мечтания» среди полей, стыдливо скрывая их от шумной сутолоки заводской жизни.
– Ах, Липатыч, Липатыч, – прибавил он, так же загадочно и уныло покачав головой. Дема поднялся и медленно, раздумывая, пошел домой. Он вдруг открыл в Липатыче что-то, чего прежде не знал и не понимал.