Не знаю, какая сила подбросила меня с земли, я готов был разорвать этого бандита! Но бородатый ловко свалил меня подножкой.
Казаки спешили, перестрелка у реки не утихала. Схватив лошадь под уздцы, мордастый казак свирепо ткнул ей кулаком в ноздри и стал выворачивать тачанку на дорогу. Вскочив на облучок, он крикнул бородатому:
— Сидай швыдче!
Я ухватился за край бурки. Обернувшись, старик два раза крест-накрест полоснул меня плетью по лицу.
Раиса Арсентьевна кинулась к тачанке.
— Не смейте увозить хлеб! — негодующе кричала она. — В городе дети умирают с голоду…
Вцепившись руками в мешок, она попыталась стащить его на землю; казак с облучка ударил её ногой в лицо. Бородатый, взобравшись на тачанку, угрожающе клацнул затвором карабина.
— А ну-ка, выдам я ей гостинца!
Он поднял карабин к плечу, прицеливаясь в Раису Арсентьевну.
— Cтой, куркуль! — заорал я не своим голосом, бросаясь наперерез, но уже грохнул выстрел, и Раиса Арсентьевна, схватившись за грудь, упала ничком на землю.
Отстреливаясь, бандиты погнали тачанку с хлебом в сторону станицы. Над головой с визгом пролетали пули, срезая ветки и впиваясь в стволы деревьев, но я не обращал на них внимания, стараясь оттащить Раису Арсентьевну в кусты. Она стонала. Мимо нас, по дороге, проскакало несколько верховых.
Заметно стало светать.
Первым к нам подоспел Шестибратов. Никогда в жизни не представлял я, что человек за несколько минут может так сильно измениться.
Примчались на тачанке Калиткин, Жукевич и Любаша. Все были сильно взволнованы.
Когда Любаша расстегнула плюшевое пальтецо Раисы Арсентьевны, мы увидели на её кофте тёмно-вишнёвое пятно размером с ладонь. Пуля прошла под лопатку. Пока Любаша с Шестибратовым перевязывали Раису Арсентьевну, я отошел в сторону. Дико болела голова. От плетей опухли подглазья.
Откуда-то из кустов, испуганно озираясь по сторонам, выполз пропавший Максим Оладько. На него сразу набросился Кирилл.
— Жалкий трус! Тебя расстрелять мало…
Максим стоял у дороги, виновато отводя глаза.
Никто из нас не предполагал, что он бросит тачанку и оставит товарищей одних отбиваться от бандитов. Так позорно дезертировать! Мне было стыдно за Максима, быть может потому, что мы жили с ним на одной улице и я как бы нёс ответственность за его поступки.
На нашей улице сурово соблюдали неписаные законы товарищества и не прощали друг другу даже, казалось бы, незначительной лжи. Взаимная непримиримость к проступкам закаляла наши сердца и характеры.
По серому, осунувшемуся лицу я видел, как жестоко страдает Максим. Видно, не сумел он перебороть в первом боевом испытании страха, что так унижает достоинство и самолюбие молодой души.
Раису Арсентьевну везли домой на тачанке. Копыта коней вразнобой выстукивали по твёрдой накатанной дороге однообразную печальную мелодию.
В этой унылой и безлюдной степи было слишком много пустынного неба, оно подавляло своими серыми безрадостными просторами.
Шестибратов в расстегнутой блузе, запачканной красками, с карабином на плече шёл рядом с тачанкой, бережно поддерживая её за крыло и стараясь смягчить толчки на неровностях дороги.
Свою бурку он подстелил на сено, чтобы уменьшить страдания раненой Раисы Арсентьевны. Чёрная бурка резко подчеркивала и без того восковую бледность её бескровного лица. С суровой и молчаливой отчужденностью глядела она в степное небо, словно видела там что-то очень важное и понятное только ей одной.
Особенно меня пугало несвойственное её живому и всегда подвижному, улыбающемуся лицу выражение какой-то неземной отрешённости.
«Неужели мы не довезем её до города?» — горестно думалось мне.
Где-то далеко-далеко, на самом краю степи, нежно вспыхнула розовая вершина Эльбруса.
И мне вспомнилось, как Раиса Арсентьевна перед отъездом в станицу читала нам вслух стихи Лермонтова «Ночевала тучка золотая…» Неужели она умрёт? Нет, этого не может быть.
Любаша заботливо оберегала её голову, ни на секунду не спуская встревоженных глаз с безжизненного лица сестры.
Я поддерживал крыло тачанки с другой стороны. И мне невольно припомнился тот пыльный вечер, когда мы с Максимом Оладько вот так же сопровождали по дороге подводу с реквизированным роялем. А теперь Максим понуро брел позади тачанки, а Кирилл без всякой пощады унижал его.
— Шкура, — едко кривился он, — так подло бросить товарищей, слабую девушку, да это карается даже по кодексам буржуазной морали. Ты, как клоп, забившийся в щель, думал только о спасении собственной шкуры. Тысячелетия прошли над нашей планетой, зарождались и исчезали племена, мир потрясали войны и катастрофы, а такие, как ты, отсиживались в своих щелях. Тусклый мещанин, никогда ты не станешь ни поэтом, ни открывателем, ни полководцем. И нам ты тоже не нужен. Мы не возьмем тебя в наше чистое, светлое завтра, отвратительная сороконожка!
И все-таки в этих словах было что-то глубоко несправедливое и жестокое. Конечно, Максим провинился, и его необходимо крепко наказать, судить товарищеским судом. Но приписывать ему несвойственное и чуждое не следовало.
Рабочий-подмастерье, выросший в рабочей семье, он никогда не был ни мещанином, ни шкурником. Я хорошо знал его отца, мать, сестер и братьев. Все они честно трудились, но жили всегда бедно, впроголодь.