– Это был настоящий патриот! – со слезами на глазах воскликнула старушка-аккомпаниаторша, воспользовавшись паузой. – Настоящий революционер!
– Я этого совсем не нахожу, – сердито сказал другой старичок, худой, со впалыми щеками и бровями колючими, как креветки. – Может быть, сначала Гастон действительно был красным… вернее, розовым… Но очень скоро он изменил своим идеалам и сделался ренегатом. Как Клемансо, как Бриан…
– Вы не смеете так говорить о Гастоне Монтегюсе! – напыщенно произнес старичок в бархатном пиджачке, перестав маршировать. – Монтегюс был благороднейший человек, настоящий радикал, революционер!
– Он никогда не был революционером, – сердито и решительно сказал старичок с бровями как креветки. – Я повторяю, что он был ренегат, ваш Монтегюс. Я был его другом, но истина для меня дороже.
– О, не слушайте его, мосье! – закричал первый старичок, протягивая ко мне дрожащие ручки. – Монтегюс был красный.
– А я вам говорю, он был ренегат, реакционер и шовинист.
Услышав это, старушка-аккомпаниаторша всплеснула руками. Она металась между старичками-куплетистами, желая восстановить мир, но ей это не удалось, и тогда она, пожав плечами, сказала, обращаясь ко мне:
– Бог мой! В этом вся трагедия Франции. Сколько людей, столько политических врагов. Французы всегда спорят между собой на политические темы. Увы, такова бедная Франция!
– Вы мне не докажете, что Монтегюс был ренегат! – кричал первый старичок.
– Докажу! – кричал второй.
– Докажите!
– В июле четырнадцатого года социализм моего друга Гастона превратился в самый вульгарный национализм.
– Вы не смеете так говорить!
– Нет, смею, сударь, смею. В то время, когда бедный Жорес пал от руки убийцы-негодяя, Монтегюс прославлял с эстрады рабочего, уходящего на фронт, и его подругу, «небесно-голубую дочь Франции», которая остается ему верна. Монтегюс толкал народ в пекло всемирной империалистической бойни. Каждый день он печатал воинственные куплеты в газете такого же ренегата, как он сам, бывшего социалиста Гюстава Эрве. Он превратился в немцееда.
– И правильно, бошей надо уничтожать. Но тем не менее вы не докажете, что Гастон был шовинист. Докажите-ка!
– И докажу. Извольте. Вот так… Двадцать пятого августа в газете подонка Эрве с фальшивым названием «Социальная война» были напечатаны стишки нашего друга Монтегюса, которые являлись блестящей формулой – отдадим ему должное – измены социалистов пролетарскому интернационализму.
И второй старичок, брызгая слюной, запел, подражая Монтегюсу:
Nous chantons la Marseillaise
Car dans ces terribles jours
On laisse L'Internationale
Pour la victoire finale, —
Ou la chant'ra au retour.
Что значило по-русски: «Мы поем „Марсельезу“, так как в эти ужасные дни „Интернационал“ оставлен – до окончательной победы. Его будут петь по возвращении».
– Вот что из себя представлял прославленный Монтегюс во время первой империалистической войны. Не удивительно, что буржуазия стала петь нашему бедняге Гастону дифирамбы. Он получил свои тридцать сребреников.
– Господа! Друзья мои! Не надо ссориться! – кудахтала старушка-аккомпаниаторша. – Пойдемте, мосье, – обратилась она ко мне. – Я лучше покажу вам его фотографию. Он на ней как живой.
Старички-куплетисты остыли так же быстро, как закипели, и мы все отправились в галерею, где висели портреты знаменитых французских эстрадников и среди них, конечно, громадный портрет масляными красками основателя этого дома, короля парижских шансонье, легендарного Мориса Шевалье – красавца мужчины в твердом соломенном канотье набекрень. Бросалась в глаза большая фотография под стеклом, где была снята во весь рост великая французская шансонетка Мистангет. Она стояла на заднем сиденье открытого автомобиля, одной рукой подхватив пенистый шлейф своего умопомрачительного платья из валансьенских кружев, а в другой руке держа полураскрытый кружевной зонтик чудной красоты и, вероятно, дьявольских денег. На голове Мистангет сверкало эспри из страусовых перьев, унизанных брильянтами, а ее задорное простонародное лицо, уже несколько поблекшее, но все еще неотразимо выразительное – лицо молодой шестидесятилетней парижанки, – повернутое в три четверти, светилось такой неувядаемой энергией любви, что я невольно забыл о ее почтенном возрасте.
– Это великая Мистангет, – шепотом сказала аккомпаниаторша, с молитвенным выражением приложив свои морщинистые пальчики к морщинистым губкам, опушенным седенькой растительностью. – Парижский муниципалитет недавно повесил на доме, где она жила, мемориальную доску. Если вы будете когда-нибудь проходить по бульвару Капуцинок, обратите внимание на эту мемориальную доску. Это где-то совсем рядом с домом, где помещался первый в мире синема братьев Люмьер. Франция умеет чтить своих великих людей. А вот и мой бедный Гастон, – прибавила она грустно.
Я увидел небольшую фотографию Монтегюса. Право же, его внешность совсем немного отличалась от той, которую я нарисовал в своем воображении, слушая рассказы о нем Марселя Кашена и Шарля Раппопорта: кепи, худые, бледные с синевой щеки, френч. Мрачные израильские глаза, сильно подведенные и неподвижные, как у морфиниста. Они неприятно выделялись на белизне напудренного лица. Прядь темных волос, упавшая из-под большого козырька кепки, оттянутой на затылок, как бы еще более усиливала белизну гладко выбритых актерских щек. В общем, у меня осталось какое-то странное, тягостное впечатление, и, откровенно говоря, мне почти невозможно было теперь представить себе рядом Монтегюса и Ленина, мечтающего вслух о мировой революции.