На заочном отделении, однако, ни карточек не выдавали, ни стипендии не полагалось, а надо было зарабатывать на жизнь, помогать бившейся в нужде матери. Но где устроиться с его болезнью, костылями? Пришлось обратиться в инвалидные артели: его обещали «оформить на пуговицы», потом — «оформить на тюбетейки», наконец он пристроился ретушером в фотографию. Товарищ по университету предложил подрабатывать рецензиями для Информбюро: Марк воодушевился, писал о «Ясном береге» В. Пановой, поэме А. Яшина «Алена Фомина»…
Продолжение автобиографии:
«Параллельно с занятиями на первых курсах факультета, ввиду материальных трудностей, должен был работать. Сначала работал ретушером в фотографии и художником в московских художественных артелях, а в 1949—1950 годах внештатно сотрудничал в Совинформбюро и ВОКСе. Эти организации посылали мои литературные рецензии за границу для печатания в органах культурной связи с СССР.
В 1950 г . обострилось течение моей болезни и меня поместили на лечение в туббольницу «Поливаново» под Москвой. Это совпало с моим переводом на стационар филологического факультета по ходатайству ЦК ВЛКСМ. С помощью товарищей я не прекратил занятий и в больнице и в 1951 г . закончил 3-й курс. Вернувшись из больницы, в 1951 — 1953 годах занимался на 4-м и 5-м курсах филологического факультета МГУ (по русскому отделению), который и окончил с отличием в 1953 году. В последние месяцы пребывания в университете и в настоящее время внештатно сотрудничаю в органе ССП, журнале «Новый мир»…»
Автобиография датирована 3 августа 1953 года и предназначена, по-видимому, для заочной аспирантуры, куда поступал Марк. Он поторопился написать, что внештатно сотрудничает в «Новом мире»: его первая в этом журнале статья «Особенности сатиры Льва Толстого» еще не ушла в набор, она появится в сентябрьском номере журнала. Но его можно понять. Кончилась предыстория жизни Марка Щеглова — позади двадцать семь прожитых лет. И началась литературная судьба — три мгновенных ярких года в литературе.
3
Перечитывая статьи Щеглова, думаешь: откуда эта зрелость мысли и форм выражения, это богатство слова и оттенков художественных впечатлений у человека, едва сошедшего со студенческой скамьи? Незаурядные способности? Необъяснимый предсмертный взлет, когда в краткие сроки, будто в предчувствии ранней гибели, концентрируется в человеке и расходуется разом то, что в других обстоятельствах как бы должно было распределиться на ровном и долгом пространстве жизни? Вглядимся — и кое-что поймем в логике этой судьбы. Вся жизнь, такая по видимости нелегкая и неудачливая, готовила его к высокому напряжению последних лет.
Готовил его ранний опыт человеческих страданий и призрака довременной смерти; опыт дружелюбия и участия, одиночества и принудительного общения на палатных койках. Больничная жизнь давала простор думать. Печальное преимущество. Но в то время как здоровые его сверстники гоняли в футбол и лапту, едва ль не единственной отрадой лежачего больного были книги, которые он с жадностью поглощал, и музыка в наушниках, научившая его любить Вагнера, Чайковского и Скрябина.
Юношеская тяга к сочинению стихов была тоже не только данью мечтательному возрасту: в этом было желание понять себя и утвердиться вопреки всему в романтическом, идеальном понимании жизни. Общие тетради в линейку и в клетку, стопы листов, тесно исписанных с двух сторон строчками в рифму, исчерканных в досадном сознании несовершенства: упоения своим успехом у Марка не наблюдалось.
Так всё, так всегда… Пусть погибну в безвестности,
Пусть краток мой век и сознанье — презренно,
Но дайте мне, дайте уверить окрестности
В неистовом счастье дыханья и зрения!
К тому же роду внутренней подготовки к будущему литературному делу надо отнести, пожалуй, и писание писем — писем исповедальных, подробных, порою немного «литературных» по задаче — так писали в минувшем веке, — о мелочи и о важном, листах на десяти кряду, благо досуга в больничных стенах хоть отбавляй. И дневник, заведенный в первые годы студенчества не столько для фиксации замечательных событий (да где их и взять?), сколько как домашняя литературная школа — школа чувств с «руссоистским» или «толстовским» самоотчетом ради усовершенствования себя. Все это служило воспитанию характера и становлению пера, которое он «ставил» себе, как пианисту ставят руку.
В нем была зоркость на горе — чужое, а не свое. Его трогала беспомощность оставшейся без пенсии старухи соседки, за которую он писал бесконечные прошения в собес и райсуд; будоражила судьба черниговского родственника, оказавшегося в тюрьме, — ему надо было организовать передачи. И уж как жалко было мать, бившуюся в бедном, почти нищенском быту дома, густонаселенной коммунальной квартиры. И он со своими костылями — обуза в этом быте с очередью к плите за чайником, продуктами за окном в «авоське», домашними недоразумениями и упреками, тщетными поисками посильной и выгодной работы и вечной нехваткой денег до материнской получки.
Он воспитал в себе навсегда демократическую небрезгливость к бедности и неудаче, сочувствие к так называемым «простым» людям, которые жили вокруг в тихих еще тогда московских переулках в окрестностях вокзала и Пресни и к которым, естественно, причислял и себя.