во дворец наш Любава вплыла.
И глядит на меня, как в обиде,
дескать, ясно: незваный не мил!
Года два парень девку не видел,
а увидел — язык проглотил…
И нашло мне на разум затменье,
вроде тучки на солнечный свет,
сердце бьется в чудесном смятенье,
надо слово, а умного нет.
— Как дела? — говорю. — Любо-мило!
Все дела будто сажа бела:
две депеши в твой адрес отбила,
а по городу пеша пошла.
Шла, как дура, несыта, немыта,
с каждым встречным вела разговор,
где живет, мол, герой именитый,
преподобный строитель Егор!
Некорыстно твое именитство,
тут вас тыщи героев таких.
Ну а ежли решил не жениться,
дело ваше, товарищ жених…
— Да уймись ты, — прошу, — хоть на милость!
Чай, не женка, а прешь на скандал.
До сих пор ты мне снишься, как снилась,
а депеш — и во сне не видал.
Верно, где-то на торных дорожках,
по сухим да обжитым местам
ходит почта в казенных сапожках
и неделю не жалует к нам.
Будто камень свалив стопудовый,
легким сердцем желая вздохнуть,
покрестила Любава, как дома,
лоб да плечи, да мощную грудь.
Как почуяла высшую смелость,
ту, что с ходу берет города,
руки вымыла, переоделась,
космы в косы сплела. И тогда
в белой, смытой до дырок холстине,
тканной впрок до гражданской войны,
преподносит мне мамкин гостинец,
хлеб да соль от родной стороны:
вроде шаньги — ржаная коврига
да кирпичного цвета калач…
И раскрылась Любава, как книга:
— Вот, Егорша, хошь смейся, хошь плачь!
Дожилась Боровлянка до крышки,
обносилась, считай, догола,
пашаничку сдала как излишки,
на ржаные хлеба перешла…
Дескать, кончились свадьбы-гулянки,
кулакам снарядили обоз,
и отныне в одной Боровлянке
две коммуны да третий колхоз!
Каждый вечер собранья да сходки,
в каждом доме галдеж да дележ.
Терпят люди по доброй охотке,
им по нраву, а мне невтерпеж…
«Ладно, дескать, за вести спасибо.
Вся ты, — думаю, — мне по плечу,
хоть и нрав твой маленько… с загибом…»
— Ну, так что ж, — говорю, — излечу!..
А над нами, глуша в ту минуту
охи-вздохи, смешок, шепотки,
как взыграли, подобно салюту,
мирового гиганта гудки.
И явилась, умаявшись за день,
в свой барак на законный ночлег
вся родня по жилью и бригаде —
сто, считая меня, человек.
Прямо с ходу из жаркого дела —
в драных робах, в бетоне, в поту,
вся родня моя тут разглядела
раздобытую мной красоту.
И хохочут друзья: — Стенька Разин!
У какого такого царя,
в чьей земле ты опять напроказил,
чью ты дочку увел втихаря?..
А Любаве бы спать, да не спится,
в людях — словно сама не своя…
— Не тушуйся, — кричат, — молодица!
Не оставим тебя без жилья…
Через тын комендантского склада,
тес да гвозди добыв на ура,
сей же час штурмовая бригада
заработала в три топора.
Угол мой, продымленный махоркой,
бригадирский мой штаб-арсенал
за тесовой двойной переборкой
не светелкой, а клеткою стал.
Жил у нас некий спец из мехцеха,
так и тот расстарался, как мог:
взял да врезал в косяк ради смеха
нутряной иностранный замок…
Всё дивилась Любава замочку,
в дверь вошла, поигралась ключом…
И вселила себя в одиночку,
вроде даже и я ни при чем.
Словно кто-то вдруг помер в бараке…
Каждый голос слегка поутих.
Матерщинники и забияки
разом стали смиренней святых.
Две гармони, вздохнув, онемели,
свет погас через двадцать минут…
На денек, на другой… На неделю
замер наш холостяцкий приют.
Курим в сенцах, шагаем степенно.
А чихнем, так и то невзначай.
Даже чай-кипяток перед сменой
молча втемную пьем по ночам.
В эти смутные ночи апреля,
признавая Любавин режим,
как бездомный бобыль-погорелец,
я кочую по койкам чужим.
И трунят мужики без пощады:
— Пропадешь, бригадир, ни за грош!
Видно, девка — мудреней бригады,
коли ты управлять ей не гож…
Шутка шуткой, кому-то забава,
а меня прострелила насквозь.
И сказал я: — Живем мы, Любава,
людям на смех, как нелюди — врозь.
Пьет Любава чаи преспокойно:
— А моя-то какая вина!
Без венца, — говорит, — да закона
все равно я тебе не жена.
И пошто нам, Егор, торопиться!
Нонче в мире, пущай не для всех,
пост великий, страстная седмица, —
девке мыслить по-бабьему — грех…
Мне в страстях моих пост не помеха,
но, как взводный в армейском строю,
так и я на строительстве цеха!
Даже в штабе его состою.
И теперь, по велению штаба
починая ударный сезон,
мне просить выходной у прораба
ради свадебных дел — не резон…
Дорог день твой, весна пятилетки,
и работушки — невпроворот.
А невеста из собственной клетки
все равно никуда не уйдет!..
Вот и парюсь — хоть праздник, хоть будни,
в жарком цехе с темна до темна.
А Любава то спит до полудня,
то часами глядит из окна,
то, последний червонец запрятав
аж под кофту, чтоб вор не достал,
как пойдет на весь день до заката
отоваривать свой капитал.
Ходит, ходит, а выходит кукиш!
Хоть Любаве товар и пригож,
а деньгою, его не укупишь,
не заробив горбом, не возьмешь.
Как назло ей, придумали люди
ордер, карточки, пропуск, талон…
Против этой рабочей валюты
никакой капитал не силен.
Примечаю: привяла Любава,
то ли жизнь, то ли харч не по ней.
Словно в кровь подметалась отрава,
дни всё краше, а девка — бледней.
Я прошу: — Не тоскуй!.. — Не тоскую…
— Не хвораешь ли?.. — Вся на виду…
— Может, должность займешь поварскую?
Так хоть завтра же в цех отведу…
Все сто раз я отмерил как будто,
а Любава отрезала враз:
— Ты мне крылышки службой не путай,
коли сам в ней по горло завяз…