И вот в дверь стукнули и, не дожидаясь ответа, вошли. Вернее, вошёл-то всего-навсего один-единственный человек, но зато это был сам бригадир-полевод Иван Романыч Стрельцов.
Любаша ойкнула. Она сразу, даже в этих вечерних сумерках, узнала Ивана Романыча по его армейской фуражке, а главное — по голосу.
— Здравия желаю! — так громыхнул Иван Романыч, что лёгонькая, сутулая бабушка невольно подскочила за столом.
— Ну и голосина у тебя, Иван! Ты ведь не во своёй армии… Так до смерти напугать нас с Любашей можешь.
— Это я нечаянно, по привычке. Дома третий год живу, а всё, ясно-понятно, пограничную заставу помню, — засмеялся Иван Романыч и добавил: — Вы что тут в потёмках сидите?
Бабушка выбралась торопливо из-за стола, пошарила по стене, щёлкнула выключателем, и Любаша увидела, что Иван Романыч с ног до головы весь седой от пыли. Пыль — на сапогах, на плечах, на лаковом козырьке фуражки и даже на бровях.
Он и сам глянул на свои сапоги, развёл руками:
— Прости, Лизавета Марковна. Прямо с работы…
— Знамо, не с гулянки, — мигом простила бабушка и открыла буфет, сняла с полки третью чашку. С цветочками, праздничную.
— Садись, чаем угощу. Небось на лугах, был? Поклон от наших привёз?
Но Иван Романыч скинул фуражку, быстро и вежливо наклонил голову:
— Угощаться некогда, а вот поклон тебе, Лизавета Марковна, привёз, это точно. Только не с лугов, ясно-понятно, а с поля от ребят-комбайнёров. Приглашаем тебя в бригаду, в повара.
Бабушка как стояла с чашкой в руках, так и замерла.
— Ты всерьёз?
— Ясно-понятно, всерьёз! — опять кивнул Иван Романыч, прижал к груди свою армейскую фуражку и торопливо заговорил о том, что на полях в Заложье началась уборка; о том, что хлеба там вызрели — аж звенят! — и комбайнёры поспешают изо всех сил; да вот, надо же такому случиться — бригадная повариха заболела, и людей теперь в поле целые сутки кормить будет некому… Если, конечно, не согласится Лизавета Марковна. Если, конечно, она сама не уважит ребят; а ребята-комбайнёры-то, ясно-понятно, все помнят её замечательную стряпню ещё с прошлого лета и все, ясно-понятно, ей низёхонько кланяются!
Иван Романыч говорил напористей да напористей и всё ближе да ближе подходил к бабушке. А бабушка отступала да отступала и вот села на лавку у самой стены:
— Ох, не знаю, Иван, не знаю…
— Бабушка, соглашайся! — пискнула из-за стола дрожащим от волнения голоском Любаша.
Ей-то самой так захотелось туда, в Заложье, где спелые хлеба «аж звенят!», что позови Иван Романыч не бабушку, а её, Любашу, так она бы и секунды не раздумывала, а подхватилась бы и побежала хоть сейчас вприскочку до самого Заложья. Она, Любаша, именно о таком вот важном деле и мечтала всю жизнь и, конечно, вновь тоненько пискнула:
— Я тоже согласная…
Но шумный, большой, занявший собою чуть не пол-избы бригадир на Любашу и не взглянул, а бабушка её голоса будто и не слыхала.
Бабушка сама до того разволновалась, до того разволновалась, что так вот и сидела с чашкой в руках и всё глядела в чашку, словно ответ на вопрос был написан где-то там, на самом донышке.
— На одни сутки, сказываешь?
— На одни… — поспешно кивнул Иван Романыч. — Туда и обратно в собственной карете домчу.
— Ну, ежели так… — вздохнула бабушка и поставила чашку на стол. — Ну, ежели так, утречком заезжай.
И опять вздохнула, но теперь было видно — вздыхает бабушка притворно, добрые глаза смеются. Тому, что решилась, она рада теперь и сама.
— А подомовничать Анну уговорю, — заключила бабушка разговор.
— Пр-равильное решение! — опять на всю избу пробасил бригадир, надел фуражку и, щёлкнув каблуками, козырнул бабушке.
А потом он козырнул и Любаше.
Любаша покраснела, уткнулась носом в столешницу, а когда глянула опять, то Ивана Романыча в избе уже не оказалось.
Под окном хлопнула калитка, опять затрещал мотоцикл. Гулкий трескоток стал удаляться и вот пропал, затих в дальнем конце улицы.
Улица теперь была ночной, синей. Там теперь и огни в домах погасли, и кровельщики перестали стучать, а над тихими деревьями зажглись звёзды.
Бабушка стала закрывать окно, и тут Любаша сказала:
— Завтра утром я тоже поеду в Заложье.
Бабушка стукнула оконным шпингалетом, подавила рукой на раму, проверила, заперлось ли, и спокойно ответила:
— Ну да… Поедешь… Только там тебя, чижа, и ждали… Там ведь, милая моя, надо не шутки шутить, а рабочих мужиков кормить. Знаешь, там хлопот сколько? Нет, нет, и не собирайся, и не выдумывай!
И тут всегда крепкая на слёзы Любаша заплакала:
— Эх, бабушка, бабушка! Я-то думала, ты со мною всегда по правде, а ты такая же, как все… Сначала говоришь: «Большая, почти взрослая!», а как до главного дошло, так опять — чиж. Ну и пусть! Пусть навсегда я чижом и останусь, и не надо мне никаких туфель-подарков, ничего не надо… Пускай теперь другие ходят в новых туфлях, пускай другие разъезжают на мотоциклах с колясками, пускай мужиков кормят, пускай хлеба убирают, а я… А я…
И Любаша заплакала так горько, что слёзы покатились по щекам, по подбородку, и одна слезинка капнула прямо в недопитый чай.
Бабушка такой грустной картины, конечно, не вынесла. Она подбежала к Любаше, обняла и принялась чистой изнанкой передника утирать мокрые Любашины щёки. Потом заставила высморкаться, сказала: