Литература как опыт, или «Буржуазный читатель» как культурный герой - [21]

Шрифт
Интервал

Челночное движение создает и пересоздает смысловую ткань, не считаясь особенно с дисциплинирующим надзором рассудка. Множественность информационных потоков и невольная подверженность хаотической избыточности впечатлений делают границу между внутренним и внешним, телесным и социальным, фантазматическим и реальным, эстетическим и бытовым до странности ненадежной. Молчаливая неподвижность читающего контрастирует со стремительным бегом взгляда по строкам, внешняя расслабленность позы — с интенсивностью внутренних переживаний. Выше уже говорилось о том, что новые режимы распределения внимания и управления вниманием осваивались не без труда, и в трудностях этих блюстители чистоты литературной культуры зачастую усматривали признаки порчи. В качестве выразительной иллюстрации можно привести юмористический очерк, опубликованный в 1853 году в популярном британском журнале Ainsworth’s Magazine. Автор приглашает читателя представить себе некоего м-ра Джеймса Джонсона, типичного лавочника с лондонской Тотенхем-Роуд, который усаживается в купе и открывает книгу — притом достает из кармана клочок бумаги, складывает вдвое и располагает на странице, чтобы «бумажный помощник» помогал удерживать глаз на скачущей строке. Усилия и старания мистера Джонсона, увы, напрасны: содержание текста, досягающее его сознания, все равно принимает причудливо-клочковатый характер — строчки (точнее, куски строчек) мешаются с репликами из разговора соседей-джентльменов о политике лорда Пальмерстона и с щебетанием соседок-дам о кашемировых шалях и собачках Фидо и Дидо[109]. Завершается очерк назидательным приговором железнодорожному чтению — как занятию бессмысленному и даже вредоносному. Но… всегда ли мы можем отличить формы упадка в культуре от форм, в которых новое исподволь прокладывает себе путь?

Очень многих наблюдателей литературной жизни на рубеже XVIII–XIX столетий интриговал почти галлюцинаторный эффект, возникавший за счет небывало плотной вовлеченности читателя в романный текст. Он как бы проскальзывал незримо в быт персонажей, переставая чувствовать разницу между «их» и собственной повседневностью. Вот как описывал это необычное переживание современный критик: «мы слышим и видим решительно все, что между ними говорится и происходит, независимо от того, интересно оно или не очень, удовлетворяет наше любопытство или скорее обескураживает» и в результате «сочувствуем им, как если бы они были нашими друзьями или знакомыми, притом из тех, кого мы знаем особенно глубоко и полно»[110]. Побочным следствием такого отношения к тексту оказывалась, между прочим, трудность с вынесением однозначного морального суждения о прочитанном: «Персонажи за немногими исключениями слишком похожи на нас самих и наших соседей в повседневной жизни, чтобы можно было из этого вывести какую-то четкую мораль, — так один из рецензентов Теккерея описывал опыт чтения его романов. — Нам недостает ясности перспективы… ведь сто́ит слишком приблизиться к частному человеку, его жизни и обстоятельствам, и мораль ускользает из поля духовного зрения, теряется в массе невидимых и неслышимых ранее воззваний и свидетельств, заслоняется их множеством»[111]. Ориентироваться в этом многоголосии непросто, ответственность перемещается на самого читающего, чем он в данном случае явно обескуражен.

Пространство литературного воображения, промежуточное и непредсказуемо контактное, интригует не только читателей, но и самих литераторов. Фактически о нем рассуждает уже Генри Филдинг, сравнивая роман с зеркалом, которое предъявляется «тысячам, в тишине их кабинетов, чтобы они могли узреть свое уродство и постарались бы от него избавиться, — и таким образом, претерпев тайное унижение, избегли бы публичного срама»[112]. Читая в уединении личного «кабинета», каждый прекрасно сознает, что в сходном с ним положении одновременно пребывают «тысячи» других людей. Созерцание себя и суждение о себе неотделимы от созерцания другого и суждения о далеком, интимность и публичность подразумевают друг друга. Тот же механизм в еще более драматической форме демонстрирует бодлеровская миниатюра «Зеркало», написанная спустя сто с лишним лет после «Джозефа Эндрюса». Она представляет собой диалог неизвестных в некоем интерьере — по-видимому, городском и общедоступном, поскольку он допускает спонтанный контакт незнакомцев:

Входит уродливый человек и смотрит на себя в зеркало.

— Зачем вы смотритесь в зеркало, если то, что вы там видите, явно не доставляет вам удовольствия?

Уродец отвечает мне:

— Милостивый государь, согласно бессмертным принципам восемьдесят девятого года, все люди равны в своих правах; следовательно, я имею право смотреться в зеркало, а что до удовольствия или неудовольствия, это уж пусть останется на моей совести.

С позиции здравого смысла я был, без сомнения, прав; но, с точки зрения закона, и он не был так уж неправ[113].

«Бессмертные принципы» абстрактного равенства человеческих единиц подразумевают право каждого соотноситься с собственным образом — призрачным двойником, глядящим из поверхности зеркала-текста. Эта точка зрения у Бодлера противопоставлена натуральности здравого смысла — естественной, «частной» реакции удовольствия/неудовольствия, одобрения/порицания. Судить с уверенностью о превосходстве той или другой «позиции» ситуация не дает оснований — и сказать, кто есть кто в разыгрываемом диалоге, также не представляется возможным. Нетрудно предположить, что урод перед зеркалом — это вариант типического «буржуазного человека», вроде аптекаря Оме. Но… может быть, на ригориста Оме больше похож как раз его оппонент, заглядывающий, кстати, в то же зеркало? Скорее всего, здесь развертывается неразрешимый спор с самим собой внутренне расщепленного «современного» субъекта — и читатель не только волен, но даже обязан этот спор продолжить. Что, собственно, и есть — литература.


Рекомендуем почитать
Антропологическая поэтика С. А. Есенина: Авторский жизнетекст на перекрестье культурных традиций

До сих пор творчество С. А. Есенина анализировалось по стандартной схеме: творческая лаборатория писателя, особенности авторской поэтики, поиск прототипов персонажей, первоисточники сюжетов, оригинальная текстология. В данной монографии впервые представлен совершенно новый подход: исследуется сама фигура поэта в ее жизненных и творческих проявлениях. Образ поэта рассматривается как сюжетообразующий фактор, как основоположник и «законодатель» системы персонажей. Выясняется, что Есенин оказался «культовой фигурой» и стал подвержен процессу фольклоризации, а многие его произведения послужили исходным материалом для фольклорных переделок и стилизаций.Впервые предлагается точка зрения: Есенин и его сочинения в свете антропологической теории применительно к литературоведению.


Поэзия непереводима

В книге рассказывается история главного героя, который сталкивается с различными проблемами и препятствиями на протяжении всего своего путешествия. По пути он встречает множество второстепенных персонажей, которые играют важные роли в истории. Благодаря опыту главного героя книга исследует такие темы, как любовь, потеря, надежда и стойкость. По мере того, как главный герой преодолевает свои трудности, он усваивает ценные уроки жизни и растет как личность.


Творец, субъект, женщина

В работе финской исследовательницы Кирсти Эконен рассматривается творчество пяти авторов-женщин символистского периода русской литературы: Зинаиды Гиппиус, Людмилы Вилькиной, Поликсены Соловьевой, Нины Петровской, Лидии Зиновьевой-Аннибал. В центре внимания — осмысление ими роли и места женщины-автора в символистской эстетике, различные пути преодоления господствующего маскулинного эстетического дискурса и способы конструирования собственного авторства.


Литературное произведение: Теория художественной целостности

Проблемными центрами книги, объединяющей работы разных лет, являются вопросы о том, что представляет собой произведение художественной литературы, каковы его природа и значение, какие смыслы открываются в его существовании и какими могут быть адекватные его сути пути научного анализа, интерпретации, понимания. Основой ответов на эти вопросы является разрабатываемая автором теория литературного произведения как художественной целостности.В первой части книги рассматривается становление понятия о произведении как художественной целостности при переходе от традиционалистской к индивидуально-авторской эпохе развития литературы.


Вещунья, свидетельница, плакальщица

Приведено по изданию: Родина № 5, 1989, C.42–44.


Тамга на сердце

В книге рассказывается история главного героя, который сталкивается с различными проблемами и препятствиями на протяжении всего своего путешествия. По пути он встречает множество второстепенных персонажей, которые играют важные роли в истории. Благодаря опыту главного героя книга исследует такие темы, как любовь, потеря, надежда и стойкость. По мере того, как главный герой преодолевает свои трудности, он усваивает ценные уроки жизни и растет как личность.


Языки современной поэзии

В книге рассматриваются индивидуальные поэтические системы второй половины XX — начала XXI века: анализируются наиболее характерные особенности языка Л. Лосева, Г. Сапгира, В. Сосноры, В. Кривулина, Д. А. Пригова, Т. Кибирова, В. Строчкова, А. Левина, Д. Авалиани. Особое внимание обращено на то, как авторы художественными средствами исследуют свойства и возможности языка в его противоречиях и динамике.Книга адресована лингвистам, литературоведам и всем, кто интересуется современной поэзией.


Феноменология текста: Игра и репрессия

В книге делается попытка подвергнуть существенному переосмыслению растиражированные в литературоведении канонические представления о творчестве видных английских и американских писателей, таких, как О. Уайльд, В. Вулф, Т. С. Элиот, Т. Фишер, Э. Хемингуэй, Г. Миллер, Дж. Д. Сэлинджер, Дж. Чивер, Дж. Апдайк и др. Предложенное прочтение их текстов как уклоняющихся от однозначной интерпретации дает возможность читателю открыть незамеченные прежде исследовательской мыслью новые векторы литературной истории XX века.


Самоубийство как культурный институт

Книга известного литературоведа посвящена исследованию самоубийства не только как жизненного и исторического явления, но и как факта культуры. В работе анализируются медицинские и исторические источники, газетные хроники и журнальные дискуссии, предсмертные записки самоубийц и художественная литература (романы Достоевского и его «Дневник писателя»). Хронологические рамки — Россия 19-го и начала 20-го века.


Другая история. «Периферийная» советская наука о древности

Если рассматривать науку как поле свободной конкуренции идей, то закономерно писать ее историю как историю «победителей» – ученых, совершивших большие открытия и добившихся всеобщего признания. Однако в реальности работа ученого зависит не только от таланта и трудолюбия, но и от места в научной иерархии, а также от внешних обстоятельств, в частности от политики государства. Особенно важно учитывать это при исследовании гуманитарной науки в СССР, благосклонной лишь к тем, кто безоговорочно разделял догмы марксистско-ленинской идеологии и не отклонялся от линии партии.