Лето в Бадене - [19]

Шрифт
Интервал

, — кровотечение это, быстро прекратившееся, возникло, однако, с новой силой на следующий день после того, как, по рассказам Анны Григорьевны, Федора Михайловича сильно раздражил один из его частых посетителей, человек очень хороший, но отчаянный спорщик, — в своих «Воспоминаниях» Анна Григорьевна обходит, однако, молчанием визит в этот день Фединой любимой сестры, Веры Михайловны, приехавшей из Москвы специально по делу о наследстве, — это была та самая сестра, которая жила когда-то на Старой Басманной в Межевом институте и семью которой они с Федей посетили на Масленице вскоре после их женитьбы, когда они приехали в Москву, остановившись в номере гостиницы Дюссо, откуда открывался вид на заснеженные купола московских церквей и запорошенную снегом улицу с мчащимися по ней санями и экипажами, запряженными тройками лошадей, — взяв одну из таких троек, закрывшись меховым пологом, они поехали через всю Москву, останавливаясь возле церквей, которые Федя, хорошо знавший Москву, показывал ей с видом хозяина дома, — выйдя из саней, он кланялся и, снимая шапку, крестился на церковь, и она крестилась и кланялась вслед за ним, а потом в гостиной у Веры Михайловны она стоически выдерживала недружелюбные взгляды хозяйки и всей ее родни, которые прочили Феде в жены какую-то родственницу, — она встречала эти взгляды и насмешки в упор, глядя исподлобья, с подчеркнуто равнодушным видом разглаживая тесемки на своей юбке, — но пальцы ее дрожали против ее воли и мяли материю, — она чувствовала, что спасительная мачта, за которую она ухватилась, чтобы ее не смыло в море, готова ускользнуть из ее рук, — она выдержала все эти взгляды и язвительные намеки и еще крепче прижалась к мачте, но никогда не могла забыть этой первой встречи с его московской родней, которая была вполне под стать его петербургским родственникам — этому Паше с его наглой ухмылочкой и Эмилии Федоровне, жене тогда уже покойного его брата Михаила, с ее маленькими колющими угольными глазками, — оба они с самого начала неприязненно отнеслись к Анне Григорьевне, рассматривая ее как некую помеху, считая, что Федя обязан всю жизнь помогать им, хотя у Эмилии Федоровны были взрослые дети, которые вполне могли содержать ее, а Паша был просто лентяем, не желавшим работать и только компрометировавшим Федю, которому каждый раз приходилось краснеть за своего пасынка, когда он пристраивал его в какую-нибудь должность — и Федя помогал ему — сначала еще до отъезда за границу, когда Паша и Эмилия Федоровна буквально физически не отпускали их, загораживая им выход из комнаты и требуя денег, заставив Федю снести в заклад свое единственное пальто, и только благодаря ее ангелу-маменьке, давшей деньги его пасынку и невестке и снабдившей деньгами ее и Федю, им удалось вырваться тогда из Петербурга и сохранить семью, затем — после их возвращения из-за границы, когда все их имущество описали за долги его покойного брата по табачной фабрике, — Федя уплатил тогда десять тысяч по векселям, часть которых оказалась подложными, вследствие чего с позором прогорело его издательское дело, тоже начатое совместно с братом, и сам Федя чуть было не угодил в долговую тюрьму — тут, правда, сама она уже взяла дело в свои руки и стала расправляться с этими кредиторами-пиявками, — впрочем, и тут не обошлось без финансовой помощи ее маменьки, — кроме Эмилии Федоровны и Паши каждый месяц приходилось платить по пятидесяти рублей Фединому брату Николаю, больному и спившемуся, — впрочем, Федя вообще никому не отказывал в деньгах — он подавал каждому нищему, иногда одному и тому же по несколько раз в день, так что однажды в Старой Руссе Анна Григорьевна, обвязав платком себя и детей, встала с ними на пути, где обычно проходил Федя, — «Милый барин, — сказала она, когда Федя поравнялся с ними, — у меня больной муж и двое детей», — и Федя тотчас подал своей жене милостыню — она весело расхохоталась, а он пришел в бешенство, усмотрев в этом нечто кощунственное, — «Это то же, — выкрикивал он, когда они все вместе пошли по направлению к дому, — то же, что положить нищему в протянутую руку камень, только здесь наоборот, но дело не в этом, это глумление над лучшими человеческими чувствами, понимаешь ты?» — так что на них даже уже оглядывались, но Анна Григорьевна нисколько не чувствовала себя виноватой, потому что в последние годы Федя просто расточительствовал со своими подаяниями, почти навязываясь, так что над ним посмеивались сами же пользующиеся его подаянием, — было в этом что-то неестественное, надрывное, словно он замаливал какие-то свои прежние грехи или пытался заглушить в себе какое-то противоположное чувство, может быть, даже инстинкт, — оборачивалось же все это каким-то юродством, — главное же, он раздавал направо и налево, нисколько не заботясь о том, что Анне Григорьевне еле хватало на содержание дома, и оставались еще невыплаченными долги, и Анне Григорьевне, открывшей книжную торговлю, приходилось до поздней ночи клеить и надписывать конверты для рассылки заказчикам и сверять счета, и одновременно вести хозяйство, и у них были дети, которым нужно было что-то оставить после себя, — единственным проблеском во всем этом, как бы светлым пятном, маячившим в конце длинного темного коридора, было наследство его московской тетки Куманиной, по которому Феде в числе остальной родни полагалась часть Рязанского имения в пятьсот десятин с прекрасным строевым лесом, и хотя Федю как будто мало заботило это, Анна Григорьевна объяснила ему, что это единственное надежное обеспечение их будущего и, главное, будущего их детей, и он неожиданно для себя вдруг сам понял, что так оно и есть, и даже иногда видел себя почти помещиком, показывающим свое родовое имение друзьям и знакомым, или даже воображал себя каким-нибудь земским или хозяйственным деятелем, хотя сами по себе такие мысли были суетными, и он старался подавить в себе этот соблазн, — в это-то время как раз и стало известно, что его любимая сестра Вера Михайловна, проживавшая в Москве, собралась с особой миссией в Петербург: просить Федю отказаться от своей доли в наследстве тетки Куманиной в пользу сестер, и когда Анна Григорьевна услышала это, светлое пятно, маячившее где-то в конце длинного темного коридора, померкло, а когда Федя стал говорить что-то про своих милых сестер, в особенности же про Веру Михайловну, к которой он с детства питал самую нежную любовь, она побледнела и, посмотрев на него чужим, холодным взглядом исподлобья, в упор, сказала, отчеканивая каждое слово: «Благодетель человечества нашелся! Вечно танцуешь под дудку своей родни!» — он тоже побледнел и несколько дней после этого был сдержан с Анной Григорьевной, почти даже не разговаривал с ней, и когда Вера Михайловна, прибывшая в Петербург, явилась к ним на обед в сумерки зимнего петербургского дня, он подчеркнуто обращался только к ней, как будто Анны Григорьевны вовсе и не существовало, старательно расспрашивал о московской родне, об общих знакомых, но Вера Михайловна была рассеянна, отвечала односложно, и когда подали суп, она сразу же перешла к делу, объясняя брату, что ему же это будет выгодно, потому что, отказавшись от своей доли в имении, он получит эту долю деньгами, а в Рязанскую губернию ему при его загруженности будет не так-то просто ездить, да и дорога будет отнимать много средств и времени, — он сидел, ничего не отвечая, потупившись, катая хлебный мякиш, почти не притронувшись к супу, чувствуя на себе выжидательный взгляд Анны Григорьевны, а когда подали второе, Вера Михайловна вдруг отложила вилку и нож и, вынув батистовый платочек, стала усиленно сморкаться, а потом расплакалась и, плача, прикладывая платок к глазам, стала говорить, что, если он не согласится, то это будет с его стороны бесчеловечно по отношению к сестрам, — не глядя на Анну Григорьевну, он чувствовал на себе ее испытующий взгляд, и этот взгляд казался ему тяжелым и насмешливым, — «Ради Бога, оставьте вы все меня в покое!» — закричал он, оттолкнув от себя тарелку с дымящимся вторым, — с заткнутой за воротник салфеткой он вскочил из-за стола и быстрыми шагами прошел к себе в кабинет — захлопнув дверь, он сел за свой стол, подперев голову руками, — сердце его стучало, молотом отдаваясь в ушах, — где-то там, в столовой или в гостиной, слышались приглушенные голоса, постепенно отдалявшиеся, — вероятно, это Анна Григорьевна провожала его сестру, — встреча с сестрой, семейный обед, к которому он так готовился, закупив любимые Верой Михайловной еще с детства сласти, — все было испорчено — так им и надо! — ему хотелось что-нибудь разбить, бросить, чтобы было еще хуже, — неожиданно на ладонях своих он почувствовал липкую влагу — в комнате было почти темно — трясущимися руками он зажег одну из двух свечей, стоявших на столе, и в ужасе вскочил со стула — обе руки его были в крови, словно он только что совершил убийство, — машинально он провел рукой по бороде, наверное, желая обтереть руку, но крови на ладони еще только прибавилось, — он схватил крахмальную салфетку, засунутую за воротник во время обеда, — она была мокрой и красной, словно сигнальный флаг стрелочника, — еще не веря, что это происходит именно с ним, но понимая, что случилось что-то непоправимое, он бросился к двери кабинета, широко распахнул ее и изо всей силы крикнул: «Аня!» — и хотя голос его прозвучал слабо, она услышала его в другом конце квартиры, в прихожей, где она только что, извинившись за все произошедшее, проводила Веру Михайловну, — она побежала через комнаты, не замечая детей, натыкаясь на мебель, потому что почувствовала, что случилось что-то страшное, — оставшиеся два дня жизни он почти не покидал свой диван, обитый черной кожей и отгороженный теперь ленточкой от остальной части кабинета, потому что диван этот, хоть и не был подлинником, но был взят в музей от кого-то из семьи Достоевских, под фотографией Сикстинской Мадонны, подаренной ему кем-то из друзей и повешенной в его кабинете Анной Григорьевной в день его рождения, — прибывший врач, постоянно лечивший его, осмотрел его и сказал, что непосредственной угрозы для жизни больного нет, но вскоре после его приезда у больного снова началось кровотечение, и на короткое время он даже потерял сознание — придя в себя, он попросил Анну Григорьевну, стоявшую возле него на коленях, пригласить священника, чтобы исповедаться и причаститься, — священник явился незамедлительно, потому что Владимирская церковь, тонувшая сейчас своими куполами в зимнем ночном небе, находилась рядом с домом, — всю ночь Анна Григорьевна провела в кабинете мужа, кое-как устроившись в креслах, почти не смыкая глаз, то и дело подходя к спящему, чтобы поправить одеяло или пощупать его лоб, — утром он сказал, что чувствует себя хорошо, так что приехавший врач выразил надежду, что через неделю больной уже будет на ногах, так что он даже пожалел, что слишком поспешил причаститься, — было ясное зимнее утро, но в чем-то уже неуловимо чувствовалась близость весны: то ли в голубом, даже по-летнему синем небе, кусочек которого проглядывался через окно кабинета, то ли в зазывных голосах торговцев и лотошников, устроившихся в переулке под окнами, то ли в особом, переливчатом звоне колокола Владимирской церкви, — потом он ел белый хлеб с икрой, пил молоко и клюквенный морс, который сготовила для него мать Анны Григорьевны, — сама же Анна Григорьевна на минуту сбегала в лавку и достала для него отборного винограда, который в это время года не всегда легко было купить, — взбегая по лестнице, она почему-то вдруг вспомнила, как он покупал для нее виноград в Бадене, в особенности же красный, который они ели в вагоне, уезжая оттуда, и еще почему-то вспомнила она, как он бежал через всю платформу с бутербродами, а поезд вот-вот должен был отойти, — она кормила его, держа тарелку на весу, постлав на грудь больного крахмальную салфетку, сидя на краешке дивана, и ей казалось, что каждая виноградина, съеденная им, вливает в него новые силы, возвращает его к жизни, и в течение дня приходило множество посетителей — из редакции, от цензора, по делам предстоящего пушкинского вечера, на котором он должен был читать, или просто интересовавшиеся его здоровьем — он даже продиктовал ей несколько деловых записок — несколько раз он даже раздражался, превращаясь в прежнего Федю, и она опрометью бросалась выполнять его капризы, а когда этот обманчивый день подошел к концу, и она уложила всех домашних пораньше спать и сходила на верхний этаж попросить господина не шагать по комнате, потому что Федю это вышагивание всегда раздражало, и занесла несколько стенографических записей в свой дневник, а затем постелила для себя на пол тюфяк рядом с диваном, на котором лежал больной, — когда она сделала все это, наступила ночь, его последняя ночь в этом доме и в этом мире, — несколько раз она просыпалась и, зажегши свечу, вглядывалась в его лицо — оно было бледно, но дышал он спокойно и ровно, и она, успокоившись, снова засыпала, а утром, когда она открыла глаза, он уже не спал и, повернув голову, смотрел на нее — было в его взгляде нечто такое, отчего сердце ее сжалось, — «Я сегодня умру, Аня», — тихо сказал он, все так же глядя на нее, — она подошла к нему и, взяв его руки в свои, стала уговаривать его, что все обойдется, что доктора считают, что это не опасно, но он, отстранив ее руки, все так же, шепотом, потому что громко говорить он не мог, попросил ее дать ему Евангелие, подаренное ему еще женами декабристов на каторге, с которым он никогда не расставался, с множеством его карандашных пометок на полях, — открыв его наугад, не заглядывая в него, он попросил ее прочесть вслух третий стих сверху, и она прочла: «Иисус же сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить великую правду», — «Вот видишь, не удерживай, — сказал он, — значит, я умру», — он закрыл книгу, а Анна Григорьевна, став на колени возле него, снова взяла его руку в свою, и он, притянув ее руку к своим губам, поцеловал ее, а потом он заснул и дышал спокойно и ровно, а она стояла на коленях, боясь шелохнуться, чтобы не разбудить его, а когда он проснулся, было уже позднее утро, и он сам завел свои часы, затем попросил дать ему вымыть зубы и помочь одеться, и, когда он стал причесывать волосы, стараясь закрыть ими плешь, и Анна Григорьевна, опасаясь, что ему это стоит слишком больших усилий, взяла у него щетку и сама попыталась сделать это, он раздражился и стал громко говорить, даже почти кричать, зачем она это делает не в ту сторону, так что она, хоть и испугалась, что раздражение его и громкий разговор могут повредить ему, обрадовалась в то же время его раздражительности, которая давала ей надежду на выздоровление, поскольку была свойственна ему, но когда он с ее помощью был уже почти одет и стал натаскивать на себя носки, на губах его и на подбородке снова показалась кровь — она немедленно уложила его, стерев кровь с его губ и бороды полотенцем, — он лежал одетый, на своем диване, обитом черной кожей, и более не пытался подняться, — в течение всего дня посетители не переводились, но Анна Григорьевна старалась не пускать их в его комнату, приезжали и уезжали врачи, щупая пульс и выслушивая больного, а затем неопределенно пожимали плечами в ответ на вопросительные взгляды провожавшей их до прихожей Анны Григорьевны, — с самого утра было сумрачно, весь день на письменном столе его в кабинете горели две свечи, как будто он сидел и работал и только на минуту отлучился или прилег отдохнуть, — Анна Григорьевна почти не отходила от больного, стоя возле него на коленях и держа его руку в своей, — он почти уже не мог поднять головы, и где-то в середине этого дня, неотличимого от ночи, приехал Паша, и Анна Григорьевна слышала, как за дверью он завел с кем-то разговор о нотариусе, — и больной, видимо, тоже услышал его голос, потому что кивком головы он показал на замочную скважину, намекая на то, что Паша подсматривает, но все-таки он разрешил пустить его к себе, — Паша вошел неслышными шагами и, подойдя к отчиму, наклонился к его руке, но лежавший на диване отдернул руку и покачал головой, давая понять, что он не желает больше видеть Пашу, а потом еле слышным голосом попросил позвать детей, чтобы попрощаться с ними, и Анна Григорьевна ввела их в комнату, и они, возможно, на всю жизнь запомнили щекочущее прикосновение бороды отца, когда, подталкиваемые Анной Григорьевной, растерянные и испуганные, они подошли вплотную к дивану и по примеру матери стали на колени возле изголовья, а он, повернув голову, поцеловал их в лоб — сначала Любу, потом Федю, а затем, подняв руку, перекрестил их, — когда дети ушли, он закрыл глаза и лежал неподвижно, так что Анне Григорьевне вдруг показалось, что он не дышит — «Ты спишь?» — тихо спросила она его, низко склонившись над ним, — он открыл глаза, и она снова увидела в них то же выражение, что и утром, и она вдруг поняла, что выражение это была тоска и что он умрет, — и к горлу ее подступил горький ком, и чтобы не разрыдаться в его присутствии, она вышла из его кабинета и на минуту дала волю своим слезам, уронив голову на рабочий столик, стоявший в ее комнате, так что волосы ее, всегда аккуратно уложенные, разметались по столу, закрыв ее руки, — она не умела плакать, и поэтому рыдания ее больше походили на смех или начинающуюся истерику — дети с ужасом смотрели на нее, и Марья-кухарка, пожилая рябая женщина, подвязанная платком, растерянно топталась в двери, — а из прихожей и гостиной слышался сдерживаемый звук голосов и покашливание — это друзья, знакомые, визитеры постепенно заполняли квартиру, а иные, осторожно приоткрыв дверь в ее комнату, тихо входили и, остановившись на некотором расстоянии от плачущей, о чем-то перешептывались, — смахнув слезы, поправив волосы, она быстро пошла, почти побежала в комнату умирающего — как она могла оставить его одного хоть на секунду?! — он лежал все так же, на спине, открыв глаза, глядя куда-то в потолок, как будто силился прочесть что-то, — иногда он шепотом говорил что-то, но речь его казалась бессвязной: «Какие они несправедливые! (возможно, это относилось к сестрам)… Не ветри (возможно — к Анне Григорьевне)… Закрыла ли Марья печку?.. Хватит ли винограда?.. Как я разоряю вас…» — все это, а также приход Григоровича и другие события, Анна Григорьевна, хотя и несколько отрывочно, сумела-таки занести в свой дневник, правда, уже после его смерти, но в тот же вечер, — впрочем, она вообще не потеряла головы и не потеряла, как любят сейчас выражаться, контроля над событиями — посылала за врачами, расплачивалась с кучерами, посылала Марью за льдом, который по предписанью врачей давали глотать больному, не допустила прихода нотариуса в дом, чего так настойчиво добивался Паша, сообщала посетителям о состоянии здоровья мужа и даже подписала какие-то две или три деловые бумаги, — было около семи часов вечера, и она сменила свечи на его столе, потому что те уже догорели, когда губы его и подбородок снова окрасились кровью, — она вытерла кровь полотенцем, висевшим тут же на спинке стула, и с помощью Марьи, которую она кликнула, подложила еще одну подушку под его голову, чтобы ему было выше, как рекомендовали врачи Кошлаков и фон Бертцель, постоянно лечившие его, — они стояли тут же рядом, попеременно щупая его пульс, иногда прикладывая стетоскоп к его груди и многозначительно переглядываясь, — струйка крови снова потекла по углу его рта, словно у раненного в грудь, — Анна Григорьевна вытерла ее, но, когда она отняла полотенце, струйка как ни в чем не бывало осталась на прежнем месте — возобновившееся легочное кровотечение не удалось остановить, и немного крови пролилось даже на подушку, — она снова стояла на коленях возле его дивана, держа его за руку, чуть склонившись над ним, напоминая фигуру скорбящей женщины, часто изображаемую на надгробиях, — он лежал, закрыв глаза, не открывая их даже на ее зов, когда она, хотя и тихо, но раздельно повторяла его имя, — по-видимому, он впал в беспамятство, — а в соседних комнатах были слышны сдержанные голоса посетителей и то и дело раздавались осторожные звонки в дверь, — она нежно гладила его руку, и иногда ей вдруг начинало казаться, что это у него был припадок, как это с ним случалось много раз, и он просто еще не пришел в себя, и что вот сейчас, через минуту, он откроет глаза, узнает ее и попросит помочь ему встать, а иногда ей казалось, что это просто сон, и что она сейчас проснется и услышит, как он шагает в своем кабинете, и как позванивает ложечка в его стакане, потому что он ходил вместе со стаканом, в который был налит крепкий чай, но голоса из соседних комнат становились все слышнее и отчетливей, — слышалось уже передвижение ног, чьи-то шаги — все явственнее и все ближе, — наверное, посетители уже входили в его кабинет, и она с ужасом осознавала, что все это происходит на самом деле и что она стоит на коленях перед умирающим мужем — ее мужем, Федей, который приходил к ней каждый вечер прощаться, писал из Эмса, куда он ездил каждое лето лечиться, длинные, горячие и бестолковые письма или устраивал ей сцены ревности во время своих литературных чтений, когда она перекидывалась с кем-нибудь словом или ему казалось, что она на кого-то смотрит, а потом они шли домой раздельно, но он не выдерживал, догонял ее и просил простить его, и говорил, что если она не простит, то он тут же на улице станет перед ней на колени, — она прощала его, и они шли вместе — он осторожно поддерживал ее под руку и заглядывал ей в глаза, а потом, на минутку оставив ее, забегал в лавку и накупал сладостей — орехов, изюма, конфет, — придя домой, они пили чай, и он подставлял ей и детям сласти, но если у нее бывал насморк, он раздражался и просил прекратить ее чихать, и ей становилось смешно, и он тоже в конце концов начинал смеяться, — пришедшие проникли уже в комнату умирающего, столпившись в противоположной части кабинета почтительным полукругом, не смея еще приблизиться к дивану, на котором он лежал, но стоявшая на коленях женщина, олицетворявшая собою скорбь, чувствовала на себе дыхание этих пришельцев, которые по какому-то неписаному, но неумолимому закону приобретали теперь право над ее мужем, — в их присутствии она могла даже себе позволить плакать и в бессилии уронила голову на руку умирающего, — кто-то стал уговаривать ее встать с колен и хоть немного передохнуть, кто-то услужливо подставил ей стул и осторожно помог ей приподняться, — в окнах кабинета отражались дрожащие огни от двух свечей, стоявших на письменном стопе, и фотография Сикстинской Мадонны, парившей в облаках с младенцем, висевшая над диваном, на котором лежал умирающий, а за окном была зимняя петербургская ночь — наверное, такая же, как сейчас, с такими же заснеженными улицами и с таким же ночным небом, в котором тонули купола Владимирской церкви — но когда Анна Григорьевна услышала чьи-то легкие шаги, приближавшиеся к ней, и увидела свою мать, она не выдержала и зарыдала, припав головой к ее груди, и мать ее тоже не выдержала и заплакала, а рядом с умиравшим стоял доктор Кошлаков, чуть склонившись, держа руку на его слабеющем пульсе и поглядывая на свои большие серебряные часы, словно это могло что-нибудь изменить, — огни свечей плашмя падали на лицо умиравшего, своей белизной почти сливавшееся с подушкой, если бы не темные тени, легшие вокруг глаз, и борода, казавшаяся черной, — он лежал в своем костюме, который утром помогла ему надеть Анна Григорьевна, словно человек, только что получивший смертельное ранение, — грудь его судорожно поднималась, и там внутри слышалось непрекращающееся клокотанье, поднимавшееся к горлу и вырывавшееся наружу через рот и нос в виде кровянистой пены, и Анне Григорьевне, снова ставшей на колени возле дивана, на какое-то мгновенье вдруг снова начинало мерещиться, что у него только что был припадок, потому что после припадка у него почти всегда показывалась пена у рта и что-то булькало в груди, и что все это пройдет, и он сейчас откроет глаза, и позовет ее, но толпа визитеров, расположившись амфитеатром, заняв почти полкомнаты, неумолимо надвигалась, и во главе всех этих зрителей шествовал высокий и седой Григорович, этот «французишко», как совсем недавно окрестил его умиравший, когда на одном из своих литературных чтений он увидел, как Григорович поцеловал руку Анны Григорьевны, — это была одна из тех сцен ревности, которые он устраивал Анне Григорьевне в последние годы своей жизни, — Григоровича он никогда особенно и не любил, но после этой истории стал говорить о нем зло и ехидно, называл его почему-то вральманом и бесцеремонно отделывался от его общества, — впрочем, тут могло быть и какое-то поздно пришедшее к нему прозрение, а может быть, только смутная догадка — в те далекие годы, когда панаевцы травили его, именно Григорович, живший тогда вместе с ним и выступавший в роли его покровителя и чуть ли не благодетеля, снесшего «Бедных людей» Некрасову, именно он, как это потом стало доподлинно известно из воспоминаний Панаевой, будучи человеком общительным, передавал панаевцам — Тургеневу, Некрасову и Белинскому — горячие и неосторожные слова, высказываемые автором «Бедных людей» в порыве откровения своему доброжелателю и почти что соседу по комнате, а потом возвращал ему насмешливые, а иногда едкие высказывания этих людей о нем, сея и разжигая таким образом вражду, — мать Григоровича действительно была француженкой и даже, кажется, актрисой или танцовщицей, и молодой Григорович, высокий, длинноногий и немного жуир, был всегда устроителем и предводителем балов, выделывая самые изысканные и трудные «па» с необычайной легкостью, ведя за собой в кадрили все пары, становясь на колено перед своей дамой с каким-то особым изяществом и выделанностью, — сейчас он тоже почти что дирижировал, то чуть подвигаясь вправо и увлекая за собой толпу визитеров, то поднимаясь на цыпочки, становясь даже на пуанты, делая несколько воздушных шагов по направлению к дивану, и визитеры, повинуясь его знаку, тоже продвигались вперед — впрочем, все это могло только казаться Анне Григорьевне, потому что она стояла на коленях возле дивана, низко склонив голову над лицом умирающего, и не могла видеть, что происходило в комнате позади нее, — она могла только чувствовать и догадываться, и, кроме того, судя по ее отрывочным записям, сделанным в дневнике, Григорович заезжал днем, но, с другой стороны, почему бы ему, человеку столь светскому и общительному, к тому же бывшему другу умиравшего, было не остаться, чтоб уж досмотреть все до конца? — теперь мать Анны Григорьевны сидела на стуле, положив руки на плечи дочери, стоявшей на коленях возле изголовья дивана, — впрочем, иногда она покидала дочь на несколько минут, чтобы пойти присмотреть за детьми, которые уже третий день были без присмотра, и тогда толпа, теснившаяся в комнате, почтительно раздвигалась, чтобы дать ей дорогу, — теперь в окне, за которым лежала черная петербургская ночь, отражались только Мадонна с младенцем, парившие в облаках, лишенные своих традиционных святых почитателей, потому что надвигавшаяся толпа загородила свечи, горевшие на столе, и пламя их уже не могло отражаться в окнах, — доктор Кошлаков, иногда чуть склонившись над диваном, щупал совсем уже слабый и неровный пульс умирающего, больше, очевидно, для приличия, а когда приехал доктор Черепнин и, присоединившись к своему коллеге и вынув из кармана жилета такие же большие, как у Кошлакова, серебряные часы на серебряной цепочке, приложил свою руку к запястью умирающего, пульса уже почти нащупать нельзя было — оставалась еще только какая-то тонкая, еле уловимая ниточка, еще связывающая его с этим миром, но и она слабела с каждой минутой, — умирающий неотвратимо погружался в глубокую бездонную пропасть, напоминающую кратер вулкана, — ему же казалось, что он взбирается сейчас на самую высокую гору в мире, — она была намного выше тех, на которые он когда-либо всходил или пытался взойти, и ему казалось, что шел он удивительно легко по какой-то прямой, светлой, хрустальной дороге, — он шел с такой легкостью, словно не восходил, а спускался вниз, порой ему даже казалось, что он летит на каких-то невидимых крыльях, и в конце этой дороги, на самой вершине горы, сияло яркое солнце, отражаясь в хрустале, по которому он скользил, и, когда он достиг вершины и солнце на миг ослепило его, он увидел, как низки и ничтожны были те горы, на которые он карабкался ранее, — все они были просто жалкими холмиками, и с вершины этой гигантской горы ему открылась не только вся земля с суетой ее обитателей, но вся вселенная с яркими огромными звездами, и на мгновение ему открылись страшные тайны этих отдаленных планет, но солнце в ту же минуту погасло, и он погрузился в страшный, бездонный мрак, — круг зрителей почти полностью сомкнулся, и еле уловимый вздох облегчения и сдержанный шепот прошлись по рядам присутствовавших, как это бывает в театре, когда после кульминации наступает развязка, — последнее биение сердца констатировал доктор Черепнин, приставивший стетоскоп к груди умиравшего и затем хранивший этот стетоскоп как семейную реликвию, — согласно Анне Григорьевне, это произошло в восемь часов тридцать восемь минут вечера — находившийся в толпе зрителей литератор Маркович, написавший заметку в газете о последних часах его жизни, зарегистрировал момент кончины в восемь часов тридцать шесть минут, — публика медленно расходилась с приличествующими моменту скорбными лицами, выражение которых, однако, менялось в сторону даже некоторой оживленности по мере продвижения к прихожей, равно как и шепот, постепенно переходивший то в светский разговор, то в деловую беседу, и впереди всех был, конечно же, Григорович, выделывающий на лестнице свои замысловатые «па», приглашая расходившихся визитеров последовать своему примеру, — после ухода гостей во всех комнатах зажгли свет, словно в доме был какой-то праздник, двери стояли почти что открытыми, а к моменту обмывания тела неожиданно пришел брат Анны Григорьевны, приехавший утром из Москвы и ничего не знавший о кончине шурина, и только топтавшиеся на лестнице несколько простолюдинов в чуйках, попросивших его похлопотать о заказе на гроб для какого-то помершего сочинителя, навели его на страшную мысль, и через несколько мгновений Анна Григорьевна уже рыдала у брата на плече, а в момент обмывания тела приехал Суворин прямо из театра, где он смотрел драму Гюго с госпожой Стрепетовой, и его поразила белизна тела умершего и то, как тело это, бывшее теперь только оболочкой, переворачивая, клали на солому, которая на каторге, наверное, столько раз служила подстилкой для бывшего уже теперь обладателя этого тела, — к двенадцати же часам ночи все было готово — почивший лежал на столе, поставленном по диагонали, с лицом строгим и умиротворенным, как это бывает у всех мертвецов и каким изобразил его Крамской, пришедший на следующее утро с мольбертом и красками, и над головой его, под иконой, была зажжена лампада, а в скрещенные на груди руки были вставлены свечи, и до четырех или пяти утра во всех комнатах горели огни, а сейчас все окна в доме, напротив которого я стоял, были темны, словно там теперь никто не обитал, и только в окнах угловой грани дома, олицетворяющей, по-видимому, как и все углы домов, которые он выбирал для жилья, вершину, к которой он постоянно стремился, только в этих окнах мерцали и переливались какие-то неясные блики — наверное, далекие отблески огней ночного карнавала на Невском, и так же темны были огромные зеркальные окна погруженного в сон Кузнечного рынка и небольшие зарешеченные окна Владимирской церкви, в которой размещался какой-то склад или база, — ветер на перекрестке задувал со всех четырех сторон, поднимая снег и образуя подобие метели, — я подошел вплотную к дому — на табличке, висевшей возле угла дома, было написано: «Улица Достоевского», — но мне почему-то хотелось считать ее «Ямской», как она и называлась до ее переименования, — я пошел мимо этого дома по Ямской, обозначенной прямой цепочкой редких и тусклых фонарей, теряющихся где-то вдали, мимо других таких же или почти таких же домов, казенных, четырех- или пятиэтажных, с глубокими черными подворотнями, ведущими в типичные петербургские дворы-колодцы, — в один из таких дворов я даже зашел, чтобы больше ощутить колорит, — из пустынного двора, заключенного в четыре внутренних стены дома, через глубокую черную подворотню можно было пройти в следующий двор, такой же пустынный и четырехугольный и тоже с подворотней, ведущей в следующий двор, — я шел по почти безлюдной заснеженной Ямской с наметенными вдоль тротуара сугробами, вокруг которых поигрывала метель, и ботинки мои, подсвечиваемые снегом, возвращали ему световые пятна, словно я был обут в белые валенки, — шел мимо казенных толстостенных домов с молчаливыми темными или тускло светящимися окнами, словно электричество горело вполнакала, или как будто там вообще горели коптилки, как это бывало во время войны, а возле подъезда одного из домов висело аккуратно пришпиленное объявление с надписью: «Закрывайте плотно дверь, экономьте тепло», и мысленно я увидел перед собой блокадный Ленинград, такой, каким я представлял его себе по газетам, книгам и рассказам очевидцев, в особенности же по рассказам Гили, — наверное, этому городу и до сих пор не хватало тепла, или так была неистребима память о страшной зиме, — Ямская улица, не сворачивая, перешла в какую-то такую же прямую и заснеженную, с такой же теряющейся вдали цепочкой фонарей, — что, собственно, мне надо было здесь? — почему меня так странно привлекала и манила жизнь этого человека, презиравшего меня («заведомо», «зазнамо», как он любил выражаться) и мне подобных? — и не поэтому ли я пришел сюда под покровом ночи и шел, словно вор, по этим пустынным и безлюдным, запорошенным снегом улицам? — не поэтому ли, посещая его музей-квартиру на Кузнечном или какие-либо другие места, связанные с ним, я держался как-то в сторонке или позади, словно попал сюда случайно и словно все это меня не очень интересует? — и не были ли мои «давешние» (как он бы сказал) ночные видения у Гили, в которых он в конечном счете обращался в Исая Фомича, лишь жалкой попыткой моего подсознания «узаконить» мою страсть? — улица, по которой я шел, все так же отбрасывая световые пятна своими ботинками-валенками, могла завести меня слишком далеко, в незнакомый район, из которого мне трудно было бы выбраться, — я повернул в один из боковых переулков и впереди увидел спасительную Лиговку с ее трамваями, — переулок назывался, кажется, Свечным, и тут же отходила от него какая-то Боровая улица, — названия переулка и улицы были старыми, как и сто лет назад, и я подумал, что он, наверное, не один раз проходил здесь, — на развилке этих двух улиц стояла не то какая-то старая часовня, не то обезглавленная церковь, окруженная белым искрящимся снегом, — здесь было совсем почти светло — то ли от близости Лиговки, то ли от искрящегося снега, и какая-то семья — родители, плохо и бедно одетые, и с ними девочка лет семи или восьми, тоже в очень худом пальтишке, — шла мимо этой бывшей часовни или церкви — лица у них были белые, чухонские, — отец, шедший чуть сзади нетвердой походкой, догнал жену с девочкой, и они все втроем неожиданно повалились в сугроб, — девочка вскочила первой и, отряхиваясь от снега, стала что-то быстро и горячо выговаривать родителям, которые никак не могли подняться, а когда поднялись и пошли, то я увидел, что и мать девочки идет нетвердой походкой, — девочка пошла впереди, словно поводырь, или, может быть, просто стыдясь своих родителей, — в ореоле фонарей Свечного переулка медленно кружились снежинки — я приближался к Лиговке, а где-то позади меня осталась полутемная, бесконечно прямая улица, вся заснеженная, с поземкой, наметающей сугробы, с молчаливыми казенными домами и с самым молчаливым и темным из них — угловым.

Рекомендуем почитать
Три версии нас

Пути девятнадцатилетних студентов Джима и Евы впервые пересекаются в 1958 году. Он идет на занятия, она едет мимо на велосипеде. Если бы не гвоздь, случайно оказавшийся на дороге и проколовший ей колесо… Лора Барнетт предлагает читателю три версии того, что может произойти с Евой и Джимом. Вместе с героями мы совершим три разных путешествия длиной в жизнь, перенесемся из Кембриджа пятидесятых в современный Лондон, побываем в Нью-Йорке и Корнуолле, поживем в Париже, Риме и Лос-Анджелесе. На наших глазах Ева и Джим будут взрослеть, сражаться с кризисом среднего возраста, женить и выдавать замуж детей, стареть, радоваться успехам и горевать о неудачах.


Сука

«Сука» в названии означает в первую очередь самку собаки – существо, которое выросло в будке и отлично умеет хранить верность и рвать врага зубами. Но сука – и девушка Дана, солдат армии Страны, которая участвует в отвратительной гражданской войне, и сама эта война, и эта страна… Книга Марии Лабыч – не только о ненависти, но и о том, как важно оставаться человеком. Содержит нецензурную брань!


Сорок тысяч

Есть такая избитая уже фраза «блюз простого человека», но тем не менее, придётся ее повторить. Книга 40 000 – это и есть тот самый блюз. Без претензии на духовные раскопки или поколенческую трагедию. Но именно этим книга и интересна – нахождением важного и в простых вещах, в повседневности, которая оказывается отнюдь не всепожирающей бытовухой, а жизнью, в которой есть место для радости.


Слезы неприкаянные

В книге рассказывается история главного героя, который сталкивается с различными проблемами и препятствиями на протяжении всего своего путешествия. По пути он встречает множество второстепенных персонажей, которые играют важные роли в истории. Благодаря опыту главного героя книга исследует такие темы, как любовь, потеря, надежда и стойкость. По мере того, как главный герой преодолевает свои трудности, он усваивает ценные уроки жизни и растет как личность.


Незадолго до ностальгии

«Суд закончился. Место под солнцем ожидаемо сдвинулось к периферии, и, шагнув из здания суда в майский вечер, Киш не мог не отметить, как выросла его тень — метра на полтора. …Они расстались год назад и с тех пор не виделись; вещи тогда же были мирно подарены друг другу, и вот внезапно его настиг этот иск — о разделе общих воспоминаний. Такого от Варвары он не ожидал…».


Рассказы

В книге рассказывается история главного героя, который сталкивается с различными проблемами и препятствиями на протяжении всего своего путешествия. По пути он встречает множество второстепенных персонажей, которые играют важные роли в истории. Благодаря опыту главного героя книга исследует такие темы, как любовь, потеря, надежда и стойкость. По мере того, как главный герой преодолевает свои трудности, он усваивает ценные уроки жизни и растет как личность.