— А меня интересует вовсе не молодой человек.
— А кто же?
— Я изменил бы автора писем, пожилого господина, дописал бы этот образ. Я думаю, что ни в каком возрасте нельзя безнаказанно писать страстные письма и вживаться в воображаемую любовь. Я попытался бы изобразить, как игра становится действительностью, как он думает, что сам управляет игрой, хотя игра уже давно управляет им. Расцветающая красота девушки, которую он, как ему кажется, наблюдает со стороны, на самом деле глубоко волнует и захватывает его. И в эту минуту, когда все выскальзывает у него из рук, им овладевает мучительная тоска по прерванной игре и по… игрушке.
Меня увлекло бы в этом чувстве то, что делает страсть пожилого человека столь похожей на страсть мальчика, ибо оба не чувствуют себя достойными любви; я заставил бы старика томиться и робеть, он у меня лишился бы покоя, поехал бы следом за ней, чтобы снова увидеть ее, — и в последний момент все-таки не осмелился бы показаться ей на глаза; я заставил бы его на другой год снова приехать на старое место в надежде встретиться с ней, вымолить у судьбы счастливый случай. Но судьба, конечно, окажется неумолимой. В таком плане я представляю себе новеллу. И это получилось бы…
— Надуманно, неверно, невозможно!
Я вздрогнул от неожиданности. Резко, хрипло, почти с угрозой перебил меня его голос. Я еще никогда не видел своего спутника в таком волнении. И тут меня осенило: я понял, какой раны нечаянно коснулся. Он круто остановился, и я с болью увидел, как серебрятся его седые волосы.
Я хотел как можно скорее переменить тему, но он уж заговорил снова, сердечно и мягко, своим спокойным, ровным голосом, окрашенным легкой грустью.
— Может быть, вы и правы. Это, пожалуй, было бы гораздо интересней. «L'amour coыte cher aux vieillards»[1] — так, кажется, озаглавил Бальзак самые трогательные страницы одного из своих романов, и это заглавие пригодилось бы еще для многих историй. Но старые люди, которые лучше всех знают, как это верно, предпочитают рассказывать о своих победах, а не о своих слабостях. Они не хотят казаться смешными, а ведь это всего лишь колебания маятника извечной судьбы. Неужели вы верите, что «случайно затерялись» именно те главы воспоминаний Казановы, где описана его старость, когда из соблазнителя он превратился в рогоносца, из обманщика в обманутого? Может быть, у него просто духу не хватило написать об этом.
Он протянул мне руку, голос его снова звучал ровно, спокойно, бесстрастно.
— Спокойной ночи! Я вижу, молодым людям опасно рассказывать такие истории, да еще в летние ночи. Это внушает им сумасбродные мысли и пустые мечты. Спокойной ночи.
Он повернулся и ушел в темноту своей упругой походкой, на которую, однако, успели наложить печать годы. Было уже поздно. Но усталость, обычно рано овладевавшая мною в мягкой духоте ночи, не приходила сегодня из-за волнения, которое поднимается в крови, когда столкнешься с чем-нибудь необычным или когда в какое-то мгновение переживаешь чужие чувства, как свои.
Я дошел по тихой и темной дороге до виллы Карлотта — ее мраморная лестница спускается к самой воде — и сел на холодные ступени. Ночь был чудесная. Огни Белладжио, которые раньше, словно светлячки, мерцали между деревьями, теперь казались бесконечно далекими и один за другим медленно падали в густой мрак. Молчало озеро, сверкая, как черный алмаз, оправленный в прибрежные огни. Плещущие волны с легким рокотом набегали на ступени — так белые руки легко бегают по светлым клавишам. Бледная даль неба, усеянная тысячами звезд, казалась бездонной, звезды сияли в торжественном молчании, лишь изредка одна из них стремительно покидала искрящийся хоровод и низвергалась в летнюю ночь, в темноту, в долины, ущелья, в дальние глубокие воды, низвергалась, не ведая куда, словно человеческая жизнь, брошенная слепой силой в неизмеримую глубину неизведанных судеб.