Ты-то ведь знаешь: сибирские крестьяне не все кулаки, большинство — честные пахари, сами себя кормят, они понимают нужду и голод, какие Россию терзают теперича, и готовы помочь всем, чем возможно. Есть, конечно, и среди них — только „дай“ выговорить умеют, так тех можно и понудить, но сперва хорошенько поагитировать. Кулаков никто не жалеет и не обороняет, только надобно их допрежь отбить от мужичьего стада, чтоб стояли наособицу, на виду, а опосля и действовать как с эксплуататорами.
Знаю, недосуг тебе письма читать, их, поди-ка, мешками прут каждый день. И писать бы и жалиться не стал, да нету выхода. Я в твою партию вступал потому, как она самая праведная, за трудящегося готова жизнь отдать. И мужики потому за большевиками шли. Пропиши мне, а тово лучше — в газетке пропечатай, как ты думаешь про наши северские дела. Да поспеши, не успеем мужикам глаза разуть, так схватятся за вилы. К тому клонится. На то их толкают кулаки и белая нечисть, а в Сибири ее, сам знаешь, лопатой греби.
Затем извини, что потревожил.
Поклон тебе моего семейства и от наших коммунистов, и от всего крестьянства.
Остаюсь член большевиков села Челноково Онуфрий Карасулин. Писано в ночь на 20 декабря 1920 года».
4
— Тятя, тятенька! — надорванным, плачущим голосом выкрикнула Лена и с разбегу остановилась посреди комнаты, прижав стиснутые кулаки к груди.
— Чего ты? — встревожился Онуфрий. Больно уколол палец шилом. Слизнул выступившую кровь, отбросил подшиваемый валенок. — Кто за тобой гонится?
— Чижиков… губчека…
— Где Чижиков? — метнулась к дочери Аграфена.
— Сюда идет. Тятю арестовывать. Кориков говорил…
Испуг выбелил круглые щеки Аграфены, расширил и без того большие, иконописной красоты и кротости глаза. Комкая длинными пальцами концы черного головного платка, женщина заметалась по комнате.
— О господи! Так и знала. Это тебе за Пикина, за Аггеевского…
— Перестань! — строго прикрикнула на дочь Марфа, поджав тонкие губы и нахмурясь. — Ступай в горницу, Лена. А ты, Агаша, испей водицы и становись к печке. Попотчуешь дорогого гостенька свежими шанежками.
В дверь громко постучали.
— Входи! — крикнул Онуфрий, подсучивая дратву.
Вошел Чижиков. Кинул на лавку рукавицы, снял шапку.
— Доброго здоровья, хозяева.
— Здравствуй, коль не шутишь, — неторопливо откликнулся Онуфрий, поднимаясь навстречу. Подошел, пожал руку. — Разболокайся. Дрова не покупные. Сейчас шанег хозяйка напечет, почаевничаем.
— Вот это кстати. Промерз и голоден, как бездомная собака.
Онуфрий испытующе вглядывался в лицо гостя, встретился глазами с его жестким, пронизывающим взглядом, спросил:
— Пришел арестовать меня?
— Значит, грешок за собой чуешь? — Чижиков старательно пригладил ладонями светлый ершик на голове, сощурил в улыбке холодные серые глаза. — Выкладывай как на исповеди.
— Все хотят исповедывать, а каяться некому. Познакомься-ко вот пока с моей хозяйкой. Груня, покажись гостю.
Бледная Аграфена вышла из-за ситцевой занавески, поклонилась Чижикову.
— Слышал о вас много доброго. Говорят, полсела у вас грамоте выучилось. И дом вроде народной библиотеки…
— Что вы, — зарумянилась смущенная и польщенная Аграфена. — Библиотеку бы в селе открыть. А то на все Челноково, кроме нас да отца Флегонта, ни у кого и книги не сыщешь, разве что Евангелие.
— Крепко в бога-то верят?
— По-разному. Кто разумом, кто привычкой. Худо человеку без веры: не на что опереться… Сгорит моя стряпня. — И нырнула за занавеску.
— Грамотная у тебя хозяйка.
— По нашим понятиям, даже шибко грамотная, — не без довольства согласился Онуфрий.
— Вот бы ее заведовать женотделом при волисполкоме.
— И не думай, — сразу отрубил Онуфрий. — Сам угодил как кур во щи, да еще бабу туда же…
— Что-то я тебя не пойму, — насторожился Чижиков.
— Чего непонятного? Так разжевано, грудной младенец сглотнет, не подавится… Да ты садись, не в церкви. — Подождал, пока гость усядется, сел напротив. — Значит, не видать по мне, что во мне? Тогда слушай. Заблудился я… На войне был — точно знал, где свои, где чужие, кого бить, кого оборонять. Зимний брал — все яснехонько было: буржуев свергать, большевиков ставить. С Колчаком дрался — никаких сомненьев. Свои с чужими отродясь не путались. Теперь вроде бы жизнь в берега вошла, а ни хрена не разберу. Замахиваюсь на чужого — бью своего. Сею правду — кривда растет. Тогда с Пикиным сцепились. Мог ведь он меня и в расход, рука б не дрогнула… Нам бы с им в оберуч, а он за наганом. И секретарь губкома к врагам меня определил. Либо я как слепой возле огорода, либо их замотало. Убей — не пойму…
Хозяйка поставила на стол сверкающий пыхтящий самовар, тарелки с солеными груздями, квашеной капустой, моченой брусникой, подала на сковороде стреляющую, брызгающую расплавленным жиром яичницу с салом, а сама опять к печке шаньги печь.
— Давай, Гордей Артемыч, — пригласил хозяин, — ты, бают, кузнецом был, а я с мальства землепашец. Кузнецу без хлебушка, что пахарю без лемеха. Оттого серп-то и прикипел к молоту… Со свиданьицем.
И вот уже на столе горка ароматных румяных и пышных шанег с творогом и морковью, пирожков с груздями, обливных сдобных сметанников.