– Ох ты, грехи наши тяжкие… – проговорила нянька, подняла с пола оброненную санитарами картинку с копёшкиной избой и прислонила ее к нетронутому стакану с вином. – Вот и пожар затушили, а, видно, чадить еще долго будет. Уж больно раскочегарено…
Мы промолчали: разговаривать ни о чем не хотелось.
Картинка была моей вольной фантазией, но теперь нарисованная изба обратилась в единственную реальность, оставшуюся после Копёшкина. Я теперь и сам верил, что такая вот – серая, бревенчатая, с тремя окнами по фасаду, с деревом и скворечником перед калиткой, – такая и стоит она где-то там на пензенской земле. В это самое время, в час сумерек, когда санитары укладывают Копёшкина в госпитальном морге, в окнах его избы, должно быть, уже затеплился жидкий огонек керосиновой лампы, завиднелись головенки ребятишек, обступивших стол с вечерней похлебкой. Топчется у стола жена Копёшкина (какая она? как зовут?), что-то подкладывает, подливает… Она теперь тоже знает о победе, и все в доме – в молчаливом ожидании хозяина, который не убит, а только ранен, и, даст бог, все обойдется…
Странно и грустно представлять себе людей, которых никогда не видел и наверняка никогда не увидишь, которые для тебя как бы не существуют, как не существуешь и ты для них.
Тишину нарушил Саенко. Он встал, допрыгал до нашей с Копёшкиным тумбочки и взял стакан.
– Зря-таки солдат не выпил напоследок, – сказал он раздумчиво, разглядывая стакан против сумеречного света в окне. – Что ж… Давайте помянем. Не повезло парню… Как хоть его звали?
– Иваном, кажется, – сказал Саша.
– Ну… Прости-прощай, брат Иван. – Саенко плеснул немного из стакана на изголовье, на котором еще только что лежал Копёшкин. Вино густо окрасило белую накрахмаленную наволочку. – Вечная тебе память.
Оставшееся в стакане вино он разнес по койкам, и мы выпили по глотку. Теперь оно показалось таинственно-темным, как кровь.
В вечернем небе снова вспыхивали праздничные ракеты.