. Но что делать — по-русски такого слова не только нет, но и не может быть по всему устройству русской лексики, как правило, жестко различающей терминологические выражения сферы религиозной в самом традиционном смысле («умное делание» и т. п.) — и всё остальное.
Возьмем еще более ранний тютчевский перевод, на сей раз Шиллера: «Песня радости» (1823). Как известно, оригинал, прославленный не в последнюю очередь использованием в IX симфонии Бетховена, возник в 1785 г.; Н. Я. Берковский назвал его (именно в контексте разговора о Тютчеве!) посредствующим звеном «между старыми деистическими концепциями просветителен XVIII века и новым, романтическим пантеизмом»[13]. Интеллектуальная культура Тютчева была весьма далека от наивности Дмитриевских времен; тем не менее аналогия с тем, как Дмитриев передавал Гёте, неожиданно велика. Вместо «искры богов» (Gotterfunken) — образцово креационистское «первенец творенья»; шиллеровская Радость неожиданно приобретает черты ветхозаветной Премудрости Божией, говорящей о себе (Книга Притчей 8:22–23): «Господь имел меня началом[14] пути Своего, прежде созданий Своих, искони; от века я помазана, от начала, прежде бытия земли». (Почему бы специалистам но русской «софиологии» не приобщить строку Тютчева к своему досье? По это а propos.) И так идет дальше: вместо «дочери из Элизиума» — «Дщерь великого Отца», вместо дионисевского «feucrtrunken» — почти лиургическое «жертва прославленья» (ср. богослужебный возглас хора — «милость мира, жертву хваления»); вместо «волшебства» (Zauber) — «алтарь». Знаменитое «Seid umschlungen, Millionen! / Dieser KuB der ganzen Welt!»[15] передается уж вовсе по-дмитриевски:
«В круг единый, Божьи чада! / Ваш Отец глядит па Вас!» Вспомним, как осторожно возникает идея надзвездного Отца у Шиллера: «Binder, iiberm Sternenzelt / muB ein lieber Vater wohnen»[16]. Эта эксплицитная модальность долженствования (muB) приближает высказывание немецкого поэта к знаменитому каитовскому понятию «постулата практического разума»; отсюда понятен неопределенный артикль: речь идет о «некоем» Божестве, не о предмете вероучения, но именно о предмете постулируемом. Тютчев, собеседник Шеллинга и как раз в ту пору страстный пантеист, никак не мог этого не понимать. Но даже этот великий поэт ие мог разрешить для себя проблему: как все такие материи выразить по-русски?
Со временем, благодаря символистским и постсимволистским реформам русской поэтической лексики, проблема эта стала сравнительно менее острой; очевидно, однако, что она отнюдь не исчезла и по сие время.