Избранное - [35]

Шрифт
Интервал

К словам и обстоятельствам. Она
Училась даже в неком институте
И щеголяла то стишком, то ссылкой
На умные цитаты. Но я отлично понимал:
Каким-то чудом десять тысяч лет
Словесности, культуры, рефлексии
Ее особы даже не коснулись.
И может, только клинописью или
Халдейскими какими письменами
В библейской тьме, в обломках Гильгамеша
Очерчен этот идеальный тип
Презрительной и преданной рабыни.
Но преданной чему? Служить, гадать
Но голосу, по тени в зрачках, по холоду руки,
Знать наперед, что ты еще не знаешь.
Готовой быть на муку, на обиду
И все такое ради самой бедной,
А может, и единственно великой
Надежды, что в конце концов она
Одна и нету ей замены.
А прочее каприз и ностальгия…
И все же презирающей тебя за все,
Что непонятно ей, за все,
Что ни оскал, ни власть, ни страсть,
Ну и так далее…
Я как-то заглянул в наполовину
Книжный, наполовину бельевой комод —
Вот полочка: стишки и детективы,
Два номера «Руна» и «Аполлона»,
«Плейбой» и «Новый мир» и Баратынский,
Тетради с выписками, все полупустые,
Пакеты от колготок, прочий хлам,
Измятая Махаева гравюра
(Конечно, копия) «Эскадра на Неве»,
Слепая «Кама-сутра» на машинке
И от косметики бесчисленные гильзы,
Весь набор полинезийского, парижского дикарства.
Не знаю — капля ли восточной крови,
Виток биологический в глубины дикарские?
А может, что иное? Как применялась
К нашей тихой жизни, как понимала,
Что она неоценима? И в лучшие минуты
В ней сквозили обломки критских ваз,
Помпейских поз, того, что греки знали
Да забыли, что вышло из прапамяти земли,
Из жутких плотоядных мифологий, из лепета
И силы божества, смешавшего по равной доле
Сладчайшей жизни и сладчайшей смерти, —
Того, что может плоть, все заменяя —
Дух и сознанье, когда она еще не растлена,
Не заперта в гареме и подвале,
А есть опора тайны и искусства,
И ремесла и вдаль бегущих дней.
Отсюда, верно, и пошла душа…
А через час была еще ракета,
Зеленая. Должно быть, забавлялись
В яхт-клубе, что на стрелке, в самой дельте.
И вот подул Гольфстрим воздушный,
Распалась туча, и стало,
Как положено, светло в такую ночь.
Мы все еще сидели на скомканных плащах
Среди всего, что намывают море и река,
И молчаливая молочная волна
Подкатывалась, шепелявя пеной.
Проплыл речной трамвай, за ним байдарка,
Две яхты вышли — «звездный» и «дракон»[16], —
Залив зарозовел, и день настал.
Проехало такси по пляжу, колеса увязали,
Интуристы подвыпившие подкатили скопом,
Держа за горлышко священные сосуды
С «Московской» и «Шампанским», загалдели. —
Нам в центр, водитель. До Пяти Углов.
Прощай, до смерти не забыть тебя,
Как жаль, что я не Ксеркс и не Аттила,
И даже не пастуший царь, что взял бы
Тебя с собой.
Прощай, конец,
Но помню, помню, помню,
Как вечно помнит жертвенник холодный
Про кровь и пламя, копоть, жир, вино,
Про уксус, мякоть и руно, про ярость
И силу и последний пир…
Уже остывший круглый камень,
На котором ютились духи ночи до утра.
1976

АЛМАЗЫ НАВСЕГДА

Н.

Я двадцать лет с ним прожил через стенку
в одной квартире около Фонтанки,
за Чернышевым башенным мостом.
Он умер утром, первого числа…
Еще гремели трубы новогодья,
последнее шампанское сливалось
с портвейном в измазанных стаканах,
кто полупил, кто полуспал, кто тяжко
тащился по истоптанному снегу…
А я был дома, чай на кухне пил —
и крик услышал, и вбежал к соседу.
Вдова кричала… Мой сосед лежал
на вычурной продавленной кровати
в изношенной хорьковой телогрейке
и, мертвый, от меня не отводил
запавшие и ясные глаза…
Он звался Александр Кузьмич Григорьев.
Он прожил ровно девяносто два.
А накануне я с ним говорил,
на столике стоял граненый штофчик,
и паюсной икры ломоть на блюдце,
и рыночный соленый огурец.
Но ни к чему сосед не прикоснулся.
«Глядеть приятно, кушать — не хочу, —
сказал он мне. — Я, Женя, умираю,
но эту ночь еще переживу».
«Да что вы, что вы! — закричал я пошло. —
Еще вам жить да жить, никто не знает…»
«Да тут секрета нет, в мои года», —
ответил он, ко мне придвинул рюмку…
Я двадцать лет с ним прожил через стенку,
и были мы не меньше чем родня.
Он жил в огромной полутемной зале,
заваленной, заставленной, нечистой,
где тысячи вещей изображали
ту Атлантиду, что ушла на дно.
Часы каретные,
                           настольные,
                                                   стенные,
ампирные литые самовары,
кустарные шкатулки, сувениры
из Порт-Артура, Лондона, Варшавы
и прочее. К чему перечислять?
Но это составляло маскировку,
а главное лежало где-то рядом,
запрятанное в барахло и тряпки
на дне скалоподобных сундуков.
Григорьев был брильянтщиком —
я знал давно все это. Впрочем,
сам Григорьев и не скрывался —
в этом вся загадка…
Он тридцать лет оценщиком служил
в ломбарде, а когда-то даже
для Фаберже оценивал он камни.
Он говорил, что было их четыре
на всю Россию: двое в Петербурге,
один в Москве, еще один в Одессе…
Учился он брильянтовому делу
когда-то в Лондоне, еще мальчишкой,
потом шесть лет в Москве у Костюкова,
потом в придворном ведомстве служил —
способности и рвенье проявил,
когда короновали Николая
(какие-то особенные броши
заказывал для царского семейства),
был награжден он скромным орденком…
В столицу перевелся, там остался…
Когда же его империя на дно переместилась,
пошел в ломбард и службы не менял.

Еще от автора Евгений Борисович Рейн
Мне скучно без Довлатова

Поэтический голос Евгения Рейна звучит в российской поэзии не первое десятилетие. Голос же Рейна-рассказчика знаком лишь узкому кругу людей. Теперь аудитория этого удивительного собеседника — все читатели этой книги. А ценность ее в том, что в этом разножанровом великолепии — картина духовной жизни целого поколения. Книга богато иллюстрирована.