Иван Бунин - [10]
Значит, имеет Бунин право не идеализировать деревни – иначе ему пришлось бы идеализировать и самого себя. Впрочем, здесь не приходится говорить об идеализации-бунинская деревня прямо угнетает. Не только в другую сторону от раннего народничества ушел писатель – он далеко оставил за собою и чеховских «Мужиков». Можно было бы примириться, конечно, с тем, что автор совершенно отказался от елейных красок, и только улыбку эстетического удовольствия вызывает этот богомольный «Мужичок» (невольно, заговорив о прозе Бунина, возвращаешься к его стихам):
Но горе в том, что такими преемниками дяди Власа не ограничивается удручающая картина русской деревни. В ней одеревенели самые души. В ней не стоит жить. В ней и умирают, щедро умирают, нелепо, гибнут зря и зря губят. А если какой-нибудь Таганок доживает до ста восьми лет, то родные бьют его за это, за бесполезную старость, морят его голодом, и когда в праздник чай пьют, то старик чашечки попросить боится. И, глядя на него, на его «черные, спеченные столетием руки», по которым ползают мухи, «сучат ножками, справляют свою любовь», невольно думает писатель: «Боже мой, Боже мой! Драгоценнейшим даром, даром сказочного долголетия, одарила судьба своего избранника! А к чему он тут, этот дар?» Какой иронией в самом деле является этот сказочный дар, когда и сто лет назад видел Таганок, как и теперь, «только вот эти коноплянники да думал о корме для скотины». И стоит ли дожить до ста восьми лет, чтобы на вопрос, хочется ли еще жить, из столетних уст прозвучала такая реплика: «Пожил бы… И пять бы годов одолел бы… Да через пять-то годов… Через пять-то годов вошь съест. В ней главная причина. А то пожил бы…»
Вот «главная причина». Эта и ей подобные «причины» сумели заткать деревню своим отвратительным плетевом; и нужен весь натурализм, нужна вся небрезгливость и бесстрашие Бунина, для того чтобы все это внимательно зарисовать и назвать. Иные строки Бунина даже цитировать неприятно, а он сам пишет их не морщась, уверенно и спокойно, и всякая подробность ему на потребу, и он не пропустит грача, который чернел «на куче навоза» и «долбил клювом бок дохлому котенку, старался унести, оторвав его, крепко присохшего к навозу, – и не мог»… Другой раз посетуешь на рассказчика за его бесцеремонные детали, но гораздо чаще понимаешь, что он иначе не может. Это не своего рода щегольство у него и не цинизм: ему как писателю нужно, ему необходимо, чтобы все эти штрихи, попавшие в поле его зоркого зрения, не пропали и дополнили собою унылый пейзаж безрадостного быта. Есть, однако, у Бунина и такие подробности, без которых можно было бы обойтись (например, в конце рассказа «Игнат» ни для фабулы, ни для психологического эффекта, ни для внешней архитектоники не нужно, чтобы эпизодический работник Федька так долго и так детально запрягал). Сам по себе этот «фламандской школы пестрый сор», сама по себе эта масса характерных мелочей имеют все права на существование; но их самостоятельность является порою неуместной и посторонней в общем организме повествования. Детализация, результат микроскопического анализа, нередко замедляет у Бунина темп рассказа; она задерживает и писателя, и читателя. Это относится и ко многим пейзажам автора. Известно, какого живописца нашла себе в его лице русская природа. В его воспроизведении она увлекает и чарует. Но случается на многих страницах, что он опять-таки задерживает и перебивает самого себя, останавливает на каждом шагу свой диалог или свою характеристику, для того чтобы обратить внимание на природу – в каждой росинке ее, чистой и нечистой. Он описывает ее не только изящно и образно – он вовсе не гнушается и черной работой, будничными особенностями замарашки. У него красота, у него – «желтая скатерть жнивья», «глинистые ковриги гор»; в гостиную залетают «чудесные бабочки – и в ситцевых пестреньких платьицах, и в японских нарядах, и в черно-лиловых бархатных шалях»; «соловьи в чащах пробуют свои голоса»; проволоки телеграфных столбов, «как серебряные струны, скользят по склону ясного неба; на них сидят копчики, – совсем черные значки на нотной бумаге». Но если он скажет про блестящее, «как золотая слюда», поле, то не постеснится прибавить, что днем он видел там же «остов дохлой коровы»; и «накопившийся за зиму навоз» походит у него на «мокрый табак». Некоторые подробности его необязательны; и, в конце концов, мне, читателю, вовсе нет столько дела до природы, до погоды, как это воображает Бунин. Приметы природы, даже тонкие приметы, и все эти частности деревенского естества, слишком обильные, наконец утомляют и прискучивают. К тому же часто говорит Бунин о природе тогда, когда ясно, что нужна она только ему, а не его героям, когда их психологическая ситуация не такова, чтобы они могли подметить все это дробное и детальное, на чем остановился испытующий взор тонкого пейзажиста. В этом смысле анализ у автора преобладает над синтезом; вот почему, наряду с изумительно прекрасными картинами природы, наш писатель иногда затуманивает ее великий общий лес отдельными тщательно изображенными деревьями и даже всяческой мелюзгою кустарников.
«Когда-то на смуглом лице юноши Лермонтова Тургенев прочел «зловещее и трагическое, сумрачную и недобрую силу, задумчивую презрительность и страсть». С таким выражением лица поэт и отошел в вечность; другого облика он и не запечатлел в памяти современников и потомства. Между тем внутреннее движение его творчества показывает, что, если бы ему не суждено было умереть так рано, его молодые черты, наверное, стали бы мягче и в них отразились бы тишина и благоволение просветленной души. Ведь перед нами – только драгоценный человеческий осколок, незаконченная жизнь и незаконченная поэзия, какая-то блестящая, но безжалостно укороченная и надорванная психическая нить.
«В представлении русского читателя имена Фета, Майкова и Полонского обыкновенно сливаются в одну поэтическую триаду. И сами участники ее сознавали свое внутреннее родство…».
«На горизонте русской литературы тихо горит чистая звезда Бориса Зайцева. У нее есть свой особый, с другими не сливающийся свет, и от нее идет много благородных утешений. Зайцев нежен и хрупок, но в то же время не сходит с реалистической почвы, ни о чем не стесняется говорить, все называет по имени; он часто приникает к земле, к низменности, – однако сам остается не запятнан, как солнечный луч…».
«Сам Щедрин не завещал себя новым поколениям. Он так об этом говорит: „писания мои до такой степени проникнуты современностью, так плотно прилаживаются к ней, что ежели и можно думать, что они будут иметь какую-нибудь ценность в будущем, то именно и единственно как иллюстрация этой современности“…».
«„Слепой музыкант“ русской литературы, Козлов стал поэтом, когда перед ним, говоря словами Пушкина, „во мгле сокрылся мир земной“. Прикованный к месту и в вечной тьме, он силой духа подавил в себе отчаяние, и то, что в предыдущие годы таилось у него под слоем житейских забот, поэзия потенциальная, теперь осязательно вспыхнуло в его темноте и засветилось как приветливый, тихий, не очень яркий огонек…».
«Наиболее поразительной и печальной особенностью Горького является то, что он, этот проповедник свободы и природы, этот – в качестве рассказчика – высокомерный отрицатель культуры, сам, однако, в творчестве своем далеко уклоняется от живой непосредственности, наивной силы и красоты. Ни у кого из писателей так не душно, как у этого любителя воздуха. Ни у кого из писателей так не тесно, как у этого изобразителя просторов и ширей. Дыхание Волги, которое должно бы слышаться на его страницах и освежать их вольной мощью своею, на самом деле заглушено тем резонерством и умышленностью, которые на первых же шагах извратили его перо, посулившее было свежесть и безыскусственность описаний.
«…Итак, желаем нашему поэту не успеха, потому что в успехе мы не сомневаемся, а терпения, потому что классический род очень тяжелый и скучный. Смотря по роду и духу своих стихотворений, г. Эврипидин будет подписываться под ними разными именами, но с удержанием имени «Эврипидина», потому что, несмотря на всё разнообразие его таланта, главный его элемент есть драматический; а собственное его имя останется до времени тайною для нашей публики…».
Рецензия входит в ряд полемических выступлений Белинского в борьбе вокруг литературного наследия Лермонтова. Основным объектом критики являются здесь отзывы о Лермонтове О. И. Сенковского, который в «Библиотеке для чтения» неоднократно пытался принизить значение творчества Лермонтова и дискредитировать суждения о нем «Отечественных записок». Продолжением этой борьбы в статье «Русская литература в 1844 году» явилось высмеивание нового отзыва Сенковского, рецензии его на ч. IV «Стихотворений М. Лермонтова».
«О «Сельском чтении» нечего больше сказать, как только, что его первая книжка выходит уже четвертым изданием и что до сих пор напечатано семнадцать тысяч. Это теперь классическая книга для чтения простолюдинам. Странно только, что по примеру ее вышло много книг в этом роде, и не было ни одной, которая бы не была положительно дурна и нелепа…».
«Вот роман, единодушно препрославленный и превознесенный всеми нашими журналами, как будто бы это было величайшее художественное произведение, вторая «Илиада», второй «Фауст», нечто равное драмам Шекспира и романам Вальтера Скотта и Купера… С жадностию взялись мы за него и через великую силу успели добраться до отрадного слова «конец»…».
«…Всем, и читающим «Репертуар» и не читающим его, известно уже из одной программы этого странного, не литературного издания, что в нем печатаются только водвили, игранные на театрах обеих наших столиц, но ни особо и ни в каком повременном издании не напечатанные. Обязанные читать все, что ни печатается, даже «Репертуар русского театра», издаваемый г. Песоцким, мы развернули его, чтобы увидеть, какой новый водвиль написал г. Коровкин или какую новую драму «сочинил» г. Полевой, – и что же? – представьте себе наше изумление…».
«Имя Борнса досел? было неизв?стно въ нашей Литтератур?. Г. Козловъ первый знакомитъ Русскую публику съ симъ зам?чательнымъ поэтомъ. Прежде нежели скажемъ свое мн?ніе о семъ новомъ перевод? нашего П?вца, постараемся познакомить читателей нашихъ съ сельскимъ Поэтомъ Шотландіи, однимъ изъ т?хъ феноменовъ, которыхъ явленіе можно уподобишь молніи на вершинахъ пустынныхъ горъ…».