Искушение Флориана - [2]

Шрифт
Интервал

Агнес щурилась, жмурилась, не верила, что опять ложится спать ярким утром (как не верила в это каждый, каждый день — обещая себе каждый день уж завтра-то хоть раз пожить как нормальный человек и лечь спать, себя заставить оторваться от работы — еще по ту, заднюю, вчерашнюю сторону темноты), — и, чтобы не ослепнуть от небесного прозрения, залезала в солнечную, насквозь просвечивающую пещеру с головой. Геликоптер стиральной машинки ранней соседки с нижнего этажа с грохотом шел на взлет; сквозь щели в грубых металлических латах задвижек дверей геликоптера невыносимо ярко забрызгивал в полутемное железное пузо свет; Агнес, с ужасом осознавая, что не видит зримо ни одной причины, которая позволяла бы этой гигантской ржавой дырявой нестерпимо грохочущей консервной банке держаться в воздухе и не падать, — стараясь не заглядывать в яркие, будто солнцем прожженные, дыры в железяках выпуклых громыхающих стен вокруг, шатко, хватаясь за какой-то металлолом по пути, пробиралась к кабине пилота, который, из-за красных наушников, ее не слышал, и хлопала его по плечу: черно-барашковый затылок пилота, не оборачиваясь, кричал что-то в ответ, Агнес переспрашивала (так же, криком, чтобы перекричать шум пропеллера, и двигателя, и самого пилота):

— Когда?!

И молча, увидев вдруг перед собой, под собой, везде (так что ничего на свете кроме этого было не видать да и не нужно уже видеть) ответ, обомлев от красоты приближения, несмотря за запреты и крики, харкающе-трещаще-рыгающие ивритоязыкие крики пилота, чуть отодвигала, правой рукой, железную дверцу кабины и, присев на корточки, с захватившим вдруг дух воздушным восторгом храбрости, высовывалась наружу, в ураган солнечного безумия, вдесятерне отражавшегося золотой, лиловой и сизой на теневых срезах малых, карманных гор, обвальной, обрывной, тахинно-халвистой, нежно-холмистой испещренной пещерами пустыней под ними. И беззащитный лабиринт Кумрана, с которого сняли крышку, приближался как гигантская гранка (уже давно ожидающая, что к ней с неба спустят, наконец-таки, придерживая за все четыре угла, адекватную белизну листа, чтобы запечатлеть с нее оттиск смысла), с крайних краев которой вертолетным ветром сдувало легкий желтый пустынный песок-прах, — точно так, как какой-нибудь коллега Агнес век назад нежно сдувал бы губами песок с перьевой рукописи, прежде чем перевернуть лист, — и ровно с такой же нежностью профессор Натан Эдельштайн из Иерусалимского университета четвертью часа позже, корячась на коленях и копошась, копаясь как кабан под незаконно на час выкорчеванным, вывороченным камнем в том месте кумранского scriptorium, где, по логике, должен был быть когда-то их письменный стол, бережно сдувал пыль кисточкой с непонятного, приплюснутого железного крошечного предметика, который он вертел в троеперстии, демонстрируя гостье находку:

— Гвоздик! Гвоздик! — (на академично-правильном, но с жутким местным акцентом восторга, который у Агнес, захлебывающейся от песка и чувств, всегда возникал здесь тоже). — Гвоздик, которым они скрепляли подошвы сандалий! Гвоздик из их сандалий! Sandals! Nachon?

А вот и любимые солнечные часы кумранитов (как всегда спешат! — но на сколько? — знать бы! Знать бы заранее, когда, наконец, пробьет «ровно»). Сандалии. Sun-dial. Moon-dial. Я не достойна вынуть гвоздь из сандаля твоего. Дерзкий каламбур. Вот она, секундная стрелка. Секундомер включён. И геликоптер грохотал опять так, что закладывало уши, Агнес, вскочив, не надевая туфель даже, босяком, натыкаясь на колкие осколки засохших крошек, неслась сослепу, как новорожденная, мигом выросшая, вверх по ковровым ступенькам, прозревая только в кухне (служившей ей заодно и кабинетом), — ибо точно знала, что блаженный грохот этот — факс от профессора Эдельштайна из Иерусалима (он до развязности на короткой ноге с носителями информации двухтысячелетней давности — но когда доходит до нынешней цифры — он пасс, и факс — первая, последняя и единственная игрушка из новых, которую он освоил) с запрошенным спорным местом шрифта, считать которое можно уж никак не с прорисовок, а только крупным прицелом с его собственноручной фотографии из закромов музея и института, — факс, мятым свитком пришедший ей прямо под письменный стол. Он же обеденный, но не надо, не надо вот этого буквализма, педантизма. Scriptorium совмещенный с culina. Кому какое дело. Уж по крайней мере не Чарльзу. Запорошенный шрифт. Хоть немножко еще доспать.

Корпус имперского арамейского, внезапно провиденчески возвысившегося до официального языка всех захваченных Ахеменидами владений, был до оскорбительности убог в интеллектуальном смысле: таможенные ведомости, прочая чиновничья и придворная дребедень, расписки о выдаче пищевых рационов и вина — на глиняных таблетках, квитанции о выдаче зерна — на остраконах, заклинания на случай укуса скорпиона. Для выявления зарождавшихся шрифтовых и оттачиваемых языковых закономерностей (а также наоборот отступлений от нормы — о которой говорить, впрочем, было бы занятием скорее вполне мифотворческим, поскольку носителей арамита в Ахеменидской империи не было — а были только пользователи; и выискивать в них «норму» было все равно как если б в Лондоне сегодня брать за норму языка sms-сообщение безграмотного пакистанца, отправленное полуграмотной индуске на нынешнем лингва франка — английском; поэтому Агнес было смешно, когда другие ученые делали фетиш из «имеющегося», разысканного археологами корпуса — и вообще — когда они обходились «имеющимся») радиус временно́го и территориального захвата рыболовных сетей ее книги приходилось резко надставлять, зашвыривать в обе стороны времени и во все стороны малого ручного мира. И грядущее через пару веков Кумранское эхо, а главное — приближающаяся Галилея — всегда звучали, лились, переливались, как лучи солнца сквозь прорехи в занавеске будущего, — придававшие единственно верную, расшифрованную осмысленность прошлому, освещавшие и заставлявшие играть по-новому вроде бы бедноватые предшествующие Ахеменидские языковые будни и их грамматику.


Рекомендуем почитать
На старости лет

Много ли надо человеку? Особенно на старости лет. У автора свое мнение об этом…


«…И в дождь, и в тьму»

«Покойная моя тетушка Анна Алексеевна любила песни душевные, сердечные.  Но вот одну песню она никак не могла полностью спеть, забыв начало. А просила душа именно этой песни».


Дорога на Калач

«…Впереди еще есть время: долгий нынешний и завтрашний день и тот, что впереди, если будем жить. И в каждом из них — простая радость: дорога на Калач, по которой можно идти ранним розовым утром, в жаркий полудень или ночью».


Похороны

Старуха умерла в январский метельный день, прожив на свете восемьдесят лет и три года, умерла легко, не болея. А вот с похоронами получилось неладно: на кладбище, заметенное снегом, не сумел пробиться ни один из местных тракторов. Пришлось оставить гроб там, где застряли: на окраине хутора, в тракторной тележке, в придорожном сугробе. Но похороны должны пройти по-людски!


Ралли

Сельчане всполошились: через их полузабытый донской хутор Большие Чапуры пройдут международные автомобильные гонки, так называемые ралли по бездорожью. Весь хутор ждёт…


Степная балка

Что такого уж поразительного может быть в обычной балке — овражке, ложбинке между степными увалами? А вот поди ж ты, раз увидишь — не забудешь.