— Ну, уж сладко-то думать о нем ты не стал?
— Я не притрагивался к его дарам! Их через несколько дней уносили — и приносили новые коробки… Позже, когда он прислал мне фортепиано… к нему я прикасался… С этим искушением я не смог совладать. И там я по крайней мере мог каждый раз играть для императора «Марсельезу» — прежде чем переходил для себя к Баху и Генделю… Но фортепиано мне принесли, когда я просидел уже два года. До тех пор — ни одного допроса, ни одного вызова. Ни малейшего контакта ни с кем. Представь себе, как это действует… когда узник больше всего не хочет молчать, он хочет говорить… когда узник раздираем потребностью высказаться… Гордость не позволяла мне обратиться к императору через Плуталова. Я решил: если он вспомнил обо мне, чтобы заключить меня, он должен помнить и о своем интересе ко мне. И он помнил обо мне… Теперь я это знаю: первые годы он почти не бывал в Петербурге… в Москве, Харькове, Варшаве, Троппау, Вене, Лайбахе… Прямо как будто от чего-то бежал… Я не хочу, конечно, сказать, что от меня. Но он помнил обо мне. Прежде всего этот нелепый шоколад, потом фортепиано. И вскоре граф Дивен. Да-да. Тот самый Карл, с которым в семнадцатом году тебе, может быть, довелось встретиться у меня в Тарту. Он уже тогда был куратором университета… Ну, осенью девятнадцатого года он вошел ко мне в каземат, и я предложил ему сесть на мой табурет.
— Holá-là… Monsieur le Comte… D'ou est-ce que cet honneur?[47]
Он был скован, ему было неловко. Он попытался преодолеть себя и найти спасение в присущей ему елейности. Знаешь, эдакий придворный братский проповедник, который в жилетном кармане носит в шелковом мешочке порошок из цветов апельсина, чтобы каждому бил в нос запах райских садов… Он сказал, что князь Александр Николаевич Голицын просил его выполнить царскую волю и сходить меня проведать… И помимо райского он приносил с собой еще запахи салонов и сигар и осеннего свежего ветра… Вначале он приходил сам. Потом стал присылать пастора Мортимера. И в конце концов явился сам Голицын..
— И чего же они хотели от тебя?
— Чтобы я разрешил им доложить царю, что признаю свое заблуждение. Чтобы я обещал им, что попрошу у него прощения за свою дерзость!
— И ты?!
— Я сказал: «Господа, если вы желаете составить мне приятное общество в моем одиночестве, то я чрезвычайно вам благодарен. Но если вы желаете, чтобы я отступился от своих убеждений, то я вынужден сказать вам: не трудитесь! Больше того, я вынужден сказать: не приходите сюда. Ибо когда идет бой, проповедники покорности — простите меня — по меньшей мере докучливы… А мое пребывание здесь, в каземате, по моему разумению, не что иное, как мое шестьдесят первое сражение».
Я спросил:
— Тимо, с кем же ты вел этот свой шестьдесят первый бой?
Он стоял возле юго-западного окна залы с тлеющей трубкой в руке и сквозь стекло смотрел на куст шиповника у самого своего лица, лепестки сейчас уже осыпались, а плоды еще не созрели. Он с удивлением обернулся ко мне.
— С императором, само собою разумеется. С тиранией, символом которой он был.
Я спросил:
— Но, Тимо… разве в этой битве была у тебя какая-нибудь ну… надежда?
Он ответил:
— Да, была. На этой надежде я все и построил. И все фортепианы, и Мортимеры, и Ливены питали мою надежду. Ибо я надеялся, что он не выдержит, Что царь не выдержит.
— Чего?
— Того, что за правду, которую он не может не признать, вот так медленно… убивает… своего прежнего друга.
— Его нервы оказались крепче, чем ты думал? — Не скрываю, что в моем вопросе прозвучала нота легкого злорадства. Но он не обратил на это внимания.
Он сказал:
— Все же не настолько крепкие, как можно было бы думать. Но я совсем не хочу сказать, что у меня самого были железные нервы. Через два года я почувствовал, как мои нервы натянулись до предела. Появился ужасный зуд на коже, вонь от параши вызывала рвоту. Иногда я полдня, например, не мог вспомнить, как звали Лерберга. Я начал видеть дикие и дурацкие сны. Но спал при этом так мало и так чутко, будто в сущности вообще не спал. А потом — думаю, это было в мае двадцать первого года, я уже много раз сбивался со счета — однажды ко мне пришел врач. Между прочим, он поинтересовался, как я сплю. Я сказал, что ужасно скверно. Он спросил: «А как вы спали последние ночи?» Я ответил: «Да, в самом деле, две последние ночи после большого перерыва — очень хорошо». Помню, я сказал: «Прямо будто в гробу черного дерева». — (Тимо засмеялся.) — Он удалился, и мне принесли ужин. И к ужину — кружку пива. И тут мне пришло в голову… Пива мне прежде не приносили, только два предыдущие вечера… Может быть, две предыдущие ночи в моем черном гробу я все-таки что-то видел и слышал, во сне или сквозь сон, не знаю… Только у меня возникло подозрение. Я, как обычно, съел половину ужина, а пиво вылил в парашу. Улегся на койку, притворился, что сплю, и стал ждать, что будет… В десять часов, как обычно, произошла смена караула. Молча, конечно, без рапорта. Тюремной охране запрещено разговаривать, если слышит узник. Тем более разговаривать со мной. Так же, как и мне с ними. И я никогда с ними не говорил. Во всяком случае в то время, которое помню. Я решил: запрет значит запрет. Переступить через него означало бы в какой-то мере… просить их или императора. Они между собой все же перебрасывались время от времени словом. Иногда и больше. О щах, о погоде, о женщинах. О мятеже в Семеновском полку. Полушепотом. Или над чем-то гоготали. Или — прости, Китти, — портили воздух, если поблизости не было офицера. Большей частью молодые ребята, очевидно. Но я их не видел… На этот раз я лежал на койке и ждал. Ничего. С потолка капала вода, и Вениамин Иванович пробежал по полу. Это был главарь среди моих водяных крыс. И вдруг я уловил, что в эту ночь мои стражи по ту сторону двери необыкновенно тихи. Сон у меня опять пропал. Даже тени сонливости не было. Наоборот, как и все эти годы, — лихорадочный бег мыслей. Реками, стремнинами, водопадами доказательств а, — по-моему, неопровержимые