У Иберкампфа народу собралось уже много. Большинство было своих: людей того общества, в котором вращались Свияжский и Петр Семенович. Их встретили громкими восклицаниями, наперебой приглашая к своим столикам. Однако Лавишев почему-то занял отдельный стол и с видом священнодействующего жреца начал заказывать фриштык. Он брюзжал, ворчал, что даже и у Иберкампфа теперь есть нечего, учил лакея, как надо приготовить какое-то особенное, изобретенное им самим, кушанье, а когда снедь и вина были наконец выбраны, вздохнул с облегчением и, красивым движением развернув фуляр, осторожно, чтобы не стереть румян, вытер вспотевшее лицо.
Фриштыкал Лавишев так же особенно: он не ел, а смаковал кушанья, чем составлял полную противоположность Кисельникову, который как напал на пришедшееся по вкусу блюдо, так и наелся им до отвала.
Фриштыкая, Лавишев не переставал перекидываться фразами с приятелями: то не стесняясь кричал кому-то о какой-то Каролинке, честью клялся, что у нее волосы крашеные, и бился об заклад, что уличит ее; то хвастал своим новым «арабом», то восхвалял качества недавно приобретенного пса Полкашки. Свияжский, хотя и не был очень оживлен, однако тоже нашел себе много собеседников. Одному только Кисельникову не с кем было вступить в беседу. Он молчал и, ощущая на себе насмешливые взгляды окружавших его светских щеголей, сразу узнавших в нем провинциала, деревенщину, смущенно краснел и потуплял глаза.
Свияжский, случайно взглянув на часы, быстро поднялся и стал прощаться.
— Посиди. Куда спешишь? — уговаривал его Лавишев.
Но тот не сдался. Крепко пожав на прощанье руку Александру Васильевичу и сказав: «Завтра увидимся и потолкуем», он торопливо удалился.
— Что его укусило? — заметил кто-то из знакомых.
— Полагаю, что здесь виноват проказник Амур, — смеясь ответил Петр Семенович.
С уходом Свияжского Кисельникову стало еще больше не по себе. Наконец он не выдержал.
— Я тоже думаю уйти, Петр Семенович, — сказал он, вставая.
— Вы-то куда? — удивился Лавишев. — Полагаю, что амуров в Питере вы еще не успели завести?
— Хочется отдохнуть с дороги, — изобрел предлог Александр Васильевич.
— Ну, ваше дело, отдыхайте. А я вас хотел, милейший, познакомить вечерком с одной об-во-ро-житель-ней-шей женщиной. Я вам скажу — богиня!.. Впрочем, если устали, не удерживаю. Дорогу найдете? А то возьмите моих лошадей… Стойте! Послушайте хоть Глашу: это — тоже своего рода перл.
Между столиками пробиралась, в сопровождении нескольких других женщин в пестрых платьях и мужчин в ярких вышитых куртках, молодая смуглолицая девушка с миндалевидными черными глазами, красивым, но несколько хищным профилем и с гордыми, тонкими бровями. Она шла, улыбаясь направо и налево; что-то мягкое, кошачье сквозило в движениях ее гибкого стана. Затем Глаша села в кресло посередине зала, лениво щелкнула струнами мандолины, и вдруг ударила по ним. И зарыдали, залились они страстным, бурным и томным напевом.
Из смежной комнаты, где неистово дулись в «фараон» какие-то офицеры, игроки вышли в зал, побросав карты. Публика притихла.
Все более бурно, все более тягуче страстно и томно рыдала мандолина. Вдруг огонек блеснул в глазах Глаши. Прозвучал аккорд, другой, тихо замирая, и к звуку струн присоединился человеческий голос. Глаша запела, тихо, медленно, слегка покачивая стройным станом. Голос креп, темп ускорялся. Песня бурной любви полилась неукротимой волной. Певица уже не сидела; она стояла, притопывая ножкой, и со страстной мольбой простирала руки куда-то вдаль, к кому-то неведомому, бесконечно любимому.
Вдруг ее песню подхватил хор. И могучая волна звуков, манящих к неге и страсти, вынеслась из зала на улицу. Прохожие останавливались, прислушиваясь, и многие из них различали среди могучих басов и звонких сопрано звенящий, как серебряный колокольчик, голосок Глаши.
Посетители Иберкампфа показали себя истыми представителями славянской расы. Несмотря на атласные и шелковые фраки, немецкие кафтаны и расшитые камзолы, под этой иноземной, чуждой одеждой жил коренной русский дух, билось русское сердце. Запела Глаша, и куда делись солидность и чопорность «джентльменов», для которых англичанин был идеалом европейца; куда делась искусственно веселая болтовня «французов» — а таких было большинство, — готовых не пожалеть и отца родного для хорошего mot[5]; наконец, куда исчезла сдержанность тех господ, которые находили, что величайшая в свете нация — немцы, по той простой причине, что у них был король Фридрих Великий (они, конечно, благоразумно забывали, что если бы не скончалась императрица Елизавета Петровна и на престол не вступил бы Петр III, то не было бы не только Фридриха Великого, но и самой Пруссии, которая уже была накануне превращения в простую русскую губернию).
Песня зажгла кровь русских. Сами собой начали притопывать в такт песни ноги; зазвучали аккомпанементом — быть может, и не совсем стройным — бокалы и стаканы. Кто-то подхватил песню. За ним другой. И вдруг сотни голосов, под звон бокалов, под стук палок или удары кулаком по столу, подхватили зажигающую кровь песню.
Проходивший по улице мещанин заслушался было, а потом, натянув шапку на уши, с тяжелым вздохом пробормотал: «Баре веселятся… Д-да! Баре веселятся!». И поплелся дальше.