— Мерк никуда не годится. Надо покончить с этим делом и послать смелого человека. Вот хотя бы князя Юрия Долгорукого, — быстро сказал Орлов.
Императрица поморщилась и строго взглянула на первого после нее человека на Руси. Она не любила непрошеных советов от кого бы то ни было и сказала:
— Ты оставь мне доклад, Никита Иванович, я положу резолюцию. Спешить нечего, нужно хорошенько подумать.
— Дело серьезное, как же не спешить? — опять не выдержал Григорий Григорьевич. — И Долгорукий прекрасно бы…
Императрица перебила его с некоторой холодностью:
— Не столь серьезно, как кажется. Важен не этот Степан Малый, а толки, которые он вызывает. Торопиться нам не следует: есть вещи и посерьезней. Кроме того, у меня есть некоторый прожект, которым я хочу очень заняться.
На лице Орлова выразилось явное неудовольствие: избалованный милостью государыни, фельдцейгмейстер[6] был раздосадован как тем, что императрица не обратила должного, по его мнению, внимания на предложение отправить князя Долгорукого, так и тем, что у царицы был какой-то таинственный прожект, о котором ему, Орлову, ничего не известно.
Панин хорошо знал характер графа, который как был быстр на решения, так в равной мере и упрям. Видя досаду Орлова, он был уверен, что Григорий Григорьевич не уступит, и рано или поздно Долгорукий будет отправлен в Черногорию.
«И чего дался ему этот Долгорукий?» — подумал он, но, будучи опытным царедворцем, положил в сердце своем поддержать при случае Орлова, так как победа должна была остаться на стороне Григория Григорьевича.
Однако теперь он ничего не сказал и с невозмутимым видом, будто не замечая разыгравшейся маленькой ссоры, стоял, перебирая бумаги.
— У тебя еще есть доклады и, кажется, многонько, Никита Иванович? Ты оставь их здесь, я прочту, а завтра потолкуем. А теперь мне надо одеться да выйти к тем, — сказала государыня, кивнув в сторону приемной.
Императрица встала и с милостивой улыбкой протянула Панину руку; Никита Иванович благоговейно облобызал ее и, с низким поклоном пятясь к дверям, вышел из кабинета.
Орлов остался. Екатерина Алексеевна посмотрела на него, добродушно улыбаясь, и промолвила:
— Надулся на меня, бедную, Григорий Григорьевич?
— Матушка! — воскликнул граф, державший себя очень свободно с государыней, когда не было посторонних глаз. — Что же это значит? От меня скрывают какие-то прожекты и вообще…
— Тсс… Не смей сердиться! Первым о прожекте узнаешь ты, а иным долго и вовсе не скажу. Пока же секрет даже и от тебя. И очень просто почему: станешь отговаривать, скажешь, что опасно будто бы…
— Опасно? — с удивлением спросил Орлов.
— Так думают некоторые, но не я. Скажи пожалуйста, много слышал ты об английском лекаре Дженнере?
— Говорят, искусный лекарь.
— Надо выписать его из Англии.
— А разве, матушка, вы не в добром здоровье?
— После, после! — перебила его императрица, шутливо зажимая уши. — И слушать тебя не хочу — наверное выпытаешь. Впрочем, — добавила государыня уже серьезно, — в самом деле вам надо с тобой поговорить о прожекте. Оставайся сегодня у меня обедать, за обедом потолкуем. Ну, мне пора!
Императрица быстро удалилась, оставив баловня счастья в раздумье и недоумении.
Был неприветливый осенний день. Свияжские уже давно перебрались в свой городской дом. Надежда Кирилловна стояла у окна и смотрела, как вьются в порывах ветра сорванные листья с ближайших деревьев и, рея разноцветными бабочками, падают: в серую грязь.
Вихрем неслись и мысли красивой жены старого его превосходительства Андрея Григорьевича, неслись так же беспорядочно, но беспрерывно и неустанно, и так же бессильные противостоять могучему порыву, как отпавшие от родимых ветвей древесные листья.
Надежда Кирилловна была одна. Комедию играть было не перед кем, и она не старалась из своего лица делать любезную, красивую, но непроницаемую маску. Брови сдвинулись, губы сложились сурово и надменно, жесткий огонек светился в прекрасных глазах. Есть физиономии, которые способны внушать страх и наводить робость на далеко не робкие души. В данный момент таково было лицо Свияжской, оставаясь все-таки демонически красивым.
«Удивляюсь! Я — и рядом эта хиленькая девчонка! — проносилось в голове Надежды Кирилловны. — Маленький скверный заморыш!.. Однако он любит-то все же ее, а не меня».
Жгучее чувство оскорбленного самолюбия и ревности шевельнулось в тяжело дышащей груди.
«А он-то, он! Армейский, невзрачный офицерик! Экий кумир!» — желая вызвать презрительную улыбку на своих устах, подумала она.
Но улыбнулась скорее страдальчески, где-то в глубине души мучительно шевельнулось:
«А все-таки я его люблю… Ах, как люблю!.. Мой Бог! Что мне делать, что делать? Я раньше так боролась с собою. Я и виду не подавала, была ровна с ним, как и со всеми. Надо сказать правду, думала, что он не уйдет от меня непобежденным. Я ведь и не таких побеждала одним своим словом, одним взглядом, пожатьем руки. Я надеялась… Самое горькое было, когда надежда рухнула. Проклятый день! Его нельзя забыть!»
И живо предстало перед Надеждой Кирилловной недавно минувшее.
Это было на даче. Стоял чудный день. С томиком Вольтера в руке (государыня читала Вольтера, следовательно, надо было читать его и Свияжской, хотя глубины его философии она не понимала и частенько позевывала над книгой) Надежда Кирилловна сидела в беседке, сплошь окутанной плющом. Солнечные лучи едва проникали сквозь зеленый покров и пятнами ложились на покрытом ковром полу. Свияжская чувствовала себя здоровой, бодрой, свежей, полной сил и надежд; она лениво перелистывала страницы, ее мысли витали далеко-далеко и от печатных строк, и от этой беседки. Кровь клокотала, и летели мечты, сладкие грезы, полные страсти и неги.