– А софизмы их, – стуча пальцами по столу, с пафосом объяснял кому-то молодой человек, – софизмы их, это… это что-то ужаснее кайлевских и крупповских усовершенствованных пушек[16]. Те ревут раз-другой – и тысячи людей с их страданиями и счастьями моментально и безболезненно исчезают с лица земли! Их пасти зияют слишком ужасающе, чтобы они могли подманить к себе на нужную дистанцию наивное любопытство незнакомого человека. Наконец гром их гремит издали – и люди имеют время попрятаться от него или как-нибудь иначе ослабить силу его молний. Но с трескотнёю современного фокусника ничего не поделаешь! В совершенстве знакомый с самыми мельчайшими жизненными механизмами, он дерзко спихивает с дороги честный ум, нахально становится на его место, привычным взглядом намечает людей, которые со временем могут быть опасны для его развращающей профессии, и начинает убивать их. Видит он пред собою молодость и, зная, что она любит правду, до самой ключицы заворачивает рукава своего фрака и сорочки, говоря: «господа! извольте смотреть! обмана быть никакого не может…» И молодость удовлетворяется, ибо она видит, что руки совершенно голые, и, следовательно, какие же тут могут быть фокусы?
Во время этих разговоров смертная, восковая бледность, постепенно распространяясь по лицу молодого человека, наконец совсем закрыла его; его щеки ввалились внутрь, отчего наружу каким-то лакированным, вроде картонных скелетов, рельефом выставились крутые, покрытые чахоточным румянцем скулы, лоб сделался болезненно желтым и покрылся глубокими синеватыми морщинами, в которых ясно виделась гневная сила, побежденная теперь совершенно, но готовая снова вспыхнуть.
– Прочту-ка я, впрочем, что я ему тут написал? – говорил молодой человек как бы в бреду, с закрытыми, как у сонного, глазами и ощупывая стол длинными худыми пальцами. – На чем тут я остановился – забыл!.. Да, да! На фокусничестве, отравляющем умы. Ну и что же? Большею частью умы эти после дурмана, который напустят в них, трепещут и кружатся в жизни, как рыба в реке, отравленной кукольваном. А фокуснику это и на руку: покамест саисский юноша в ужасе и благоговении приближается к таинственно закрытому божеству, его в это время раз десяток успеют переобуть из кожаных сапог в липовые лапотки… А впрочем, я теперь не могу писать… Я лучше попрошу мать и сестру. Теперь, кажется, пора разбудить их… Чтобы не сбиваться и не затруднять их, нужно припомнить всю эту программу! Ах! Как это голова болит! Словно сто тысяч мух жужжит и летает там. Но все это – вздор! Быть не может, чтобы я забыл когда-нибудь сделать то, что хочу сделать… Пойду попрошу кого-нибудь сделать то, что хочу сделать… Пойду попрошу кого-нибудь дописать.
Говоря это, молодой человек встал и долго думал о чем-то. Голова его в это время была опущена вниз, а глаза, как и прежде, закрыты. Потом он твердыми, прямыми шагами направился к двери, затем покачнулся и упал на кровать, встретившуюся на дороге. Казалось, что он уснул.
Долго в комнате царило молчание, прерываемое по временам жалобным жужжанием мухи, попавшейся в паутину, унылым боем крепостных часов и тихим шелестом кисейных драпировок, которые изредка вздувал свежий предутренний ветер. Свечи горели сиротливо как-то, словно бы сознавая, что они горят понапрасну; со стен озадаченно и в строгом молчании смотрели светлые фотографии и сумрачные масляные картины…
– Мама! – забредил молодой человек несвязною, горячечною речью. – Ты напиши ему: сын мой упал!.. Скажи ему: брешь, мол, после него открылась – иди! Мама! Он это сразу поймет. Он тебя будет любить, и сестру, и всех, как я. И ни разу он вам ни в чем не солжет, как и я вам никогда не лгал… Мама! Ложь – все! Без нее в мире все было бы вечною, хорошею жизнью! Ну, сестра, пиши же: брешь есть! А я спать хочу… А картины, какие я ему рисовал в письме, это – вздор! Напиши ему: брат писал их больной и пьяный, а то они (так прямо и пиши) на самом-то деле в миллион раз ужаснее! Ну да его не испугаешь… ха, ха, ха! Маша! Маша! Где ты? Да! Ты здесь? Напиши ему еще… Чтобы он меньше верил… Ощупью бы ходил… А то вот и надо мною теперь вьются целые тучи крылатых мерзостей – и все они, как саранча шуршит в поле своими стеклянными крыльями, шепчут мне в уши… Ах! Какие у них безобразные улыбки – и однако! какое между ними строгое, неодолимое согласие! Видишь, видишь, мама, как он кружит около меня и нахально хохочет: «Умирай! умирай! Ты хотел заколоть меня своим карандашом, а я вот все-таки скачу сколько мне угодно, а ты околеваешь…»
– Мама! Отгони от меня этого подлеца, – мечась в постели, кричал молодой человек. – Гони, гони его! Впрочем, он врет, что мой карандаш отскочил от него! Н-не-ет, вр-ре-ет. Я его насмерть решил… Н-не-ет! У всех его лакеев моя карикатура на него в кармане всегда находится… Они его мучат своими плотно сжатыми губами, своей постоянной готовностью фыркнуть над ним во всякое время, как меня мучат своим хохотом эти нахальные, уродливые рожи… И жена его мучит в минуты злости, показывая ему клочок этой карикатуры, и знакомые, и даже дети… ха-ха-ха! Н-нет, врете, чтоб я бесполезно умер… Сестра! Так и пиши: брешь есть! Брат упал! Приходи и становись на его место… не страшно!..