На белых листах трехметровой ширины трехдюймовыми буквами записывались текущие операции банка. Заголовки «Выплаты из кассы», «Поступление в кассу», «Суммы, являющиеся предметом переговоров», выписанные золотыми чернилами, ласкали взор любителей подобных вещей. Другими чернилами отмечались переносы и нумерация страниц. Что же до цифр, идеально расположенных в столбик, что изрядно облегчало сложение, то франки узнавались по вишнево-красному цвету, а сантимы, рассчитанные до третьей цифры после запятой, отличались темно-зеленой окраской.
Мишель был потрясен, увидев столь величественный монумент. Наконец он осведомился о господине Кэнсоннасе.
Ему указали на молодого человека, устроившегося на самых высоких мостках. Поднявшись по винтовой лестнице, Мишель через несколько секунд оказался на вершине Большой Книги.
Месье Кэнсоннас поразительно уверенной рукой как раз трудился над заглавным «Ф» высотой в три фута.
— Господин Кэнсоннас? — осведомился Мишель.
— Не сочтите за труд подойти ко мне, — ответил счетовод. — С кем имею честь?
— Месье Дюфренуа.
— Не вы ли герой ночного происшествия, который…
— Да, я тот самый герой, — довольно дерзко ответил Мишель.
— Это делает вам честь, — продолжал Кэнсоннас, — вы — честный человек. Думаю, вор не попался бы на такую удочку.
Мишель внимательно разглядывал своего собеседника: уж не насмехается ли тот над ним? Удивительно серьезное лицо счетовода исключало подобное предположение.
— Я — в вашем распоряжении, — проговорил молодой человек.
— А я — в вашем, — сказал копировщик.
— Что я должен делать?
— Просто медленно и четко диктовать мне все статьи текущих записей, которые я заношу в Большую Книгу! Не ошибайтесь! Соблюдайте правильную интонацию! И, пожалуйста, погромче! Одна помарка, и меня выставят за дверь!
Других указаний не последовало, и они приступили к работе.
Хотя Кэнсоннасу исполнилось всего лишь тридцать, но вид его был столь серьезен, что выглядел он на все сорок. Однако, если приглядеться повнимательней, под этой отпугивающей своей строгостью маской в конце концов можно было обнаружить неподдельную жизнерадостность и поистине дьявольское остроумие. На третий день Мишелю показалось, что именно эти черты он разгадал в своем новом наставнике.
Тем не менее в конторе у счетовода прочно утвердилась репутация простачка, если не сказать больше — дурачка. О нем рассказывали истории, перед которыми тускнели все Калино[41] былых времен! Но он обладал двумя неоспоримыми достоинствами: отменным почерком и аккуратностью. У него не было равных в письме как крупным, так и мелким курсивом.
Он был настолько аккуратен, что требовать большего вряд ли было возможно, и хотя тупость его стала притчей во языцех, он тем не менее сумел избежать двух неприятных для любого клерка повинностей: обязанности заседать в суде и служить в Национальной гвардии. Оба эти института еще действовали Божьей милостью в 1960 году.
Вот при каких обстоятельствах Кэнсоннас был вычеркнут из числа судей и списков военнообязанных.
Примерно год тому назад Кэнсоннас волею судьбы оказался в числе присяжных заседателей. Вот уже больше недели в суде слушалось очень серьезное, а главное, длинное уголовное дело. Его наверняка закрыли бы после допроса последних свидетелей, если бы не Кэнсоннас. Во время заседания он вдруг встал и попросил у председателя разрешения задать обвиняемому вопрос. Просьба была уважена, и подсудимый ответил своему присяжному.
— Ну вот, — громогласно заявил Кэнсоннас, — теперь очевидно, что обвиняемый не виновен.
Можете себе представить, что тут началось! Присяжным запрещалось высказывать частное мнение в ходе судебного разбирательства, иначе решение судей считалось недействительным. Подобная оплошность Кэнсоннаса заставила отложить дело до нового слушания. И все пришлось начинать сначала! А поскольку неисправимый присяжный невольно или же по простоте душевной все время впадал в одну и ту же ошибку, то ни одно дело не могло завершиться!
В чем можно было упрекнуть незадачливого Кэнсоннаса? Очевидно, что, возбужденный судебными дебатами, он начинал говорить помимо собственной воли: слова сами слетали с его губ! Все это напоминало врожденное увечье, но так как машина правосудия не могла вот так, враз, застопориться, то Кэнсоннаса навсегда исключили из списков присяжных.
С Национальной гвардией произошла другая история.
С первого раза, когда он заступил на пост у дверей мэрии, он всерьез проникся своим воинским долгом. В боевой готовности он встал перед будкой часового: ружье заряжено, палец на спусковом крючке. Он был исполнен решимости открыть огонь: ему казалось, будто враг засел на соседней улице и вот-вот начнет наступление. Разумеется, столь рьяный часовой стал привлекать к себе внимание прохожих, вокруг него собралась толпа, кое-кто добродушно улыбался. Это не понравилось свирепому национальному гвардейцу. Сначала он взял под стражу одного прохожего, потом другого, третьего, а в конце его двухчасового дежурства весь участок уже кишел арестованными. Теперь это уже походило на бунт.
В чем можно было обвинить Кэнсоннаса? Он имел полное право так поступить, ибо счел себя оскорбленным при исполнении служебных обязанностей! А он испытывал поистине священный трепет перед знаменем. История повторилась и на следующем дежурстве. И поскольку не удалось умерить ни его пыл, ни его чувство собственного достоинства, впрочем весьма похвальное, то сочли за благо исключить его из воинских списков.