Николаю случалось иногда заставать себя с лицом, мокрым от слез, с сердцем, прыгающим в груди от какой-то странной радости. Тогда он сам удивлялся на самого себя, стыдился самого себя, с усилием старался вернуться на прежнее, старался думать об Огюсте Конте, о «мыслящем пролетариате», о том, как хорошо быть «трезвым реалистом», о том, что беден и несчастен русский народ. Это иногда удавалось, иногда нет. Чаще же всего от того настроения он переходил в настроение восторга, что так хорошо, так просторно кругом, так раздольна и красива степь. Он тихо затягивал протяжную мужицкую песню, или перекладывал на свой собственный голос стихи Кольцова, или, наконец, вынимал записную книжечку и слагал рифмы, в которых воспевались все та же степь, те же курганы, те же косари, и костры у куреней, и синяя даль, и заунывные песни. Это, впрочем, с одной только стороны, с другой же — в рифмы неизбежно вмещалась и так называемая «гражданская скорбь», без которой, по теперешнему мнению Николая, не могла существовать истинная поэзия. Правда, «гражданская скорбь» несколько затрудняла Николая; жизнь его до сих пор протекала так, что мужицкая бедность, и теснота, и обездоленность как-то проходили мимо него, не бросались ему в глаза, не врезались в воображение, — одним словом, он сам, говоря по совести, решительно не примечал, что «где народ, там и стон»… Но об этом говорили умные книжки, об этом говорил Косьма Васильич Рукодеев, об этом, наконец, с необыкновенною для Николая силой говорили стихи Некрасова. И он насильственно втеснял в свои рифмы то, что вынес из всех этих влиятельных внушений. Но все-таки ему казалось явным несообразнее с прискорбием описывать гарденинских, боровских, тягулинских мужиков, то есть тех, которых он знал и в жизни которых, казалось ему, не было никаких причин припевать, как в «Коробейниках»: «Холодно, странничек, холодно, голодно, родименький, голодно»… И вот, отвлекаясь мыслью от тех мужиков, которых он знал, он описывал воображаемых мужиков, и не здесь, а где-нибудь в неопределенном месте, в таком, которое лучше подходило бы к рифме, — на Каме, на Волге, на Оке, — и описывал уже, не жалея мрачных красок, не жалея негодующих слов, рыданий и даже крови. И, случалось, плакивал над своим воображаемым мужичком и над его воображаемыми страданиями…
Но не все лежать, нужно было ехать к рабочим. Солнце стояло высоко, роса обсохла, бабы и девки высыпали сгребать ряды, мужики метали стога, косы свистели глуше и медленнее. Николай ездил от артели к артели, просил, чтобы не оставляли высоких подрядьев, не пускали лошадей далеко от куреней, чище сгребали сено, круче метали стога. Иногда заподозревал, что на его слова не обращают внимания, замечал лениво-равнодушные лица в ответ на просьбы, небрежные улыбки и тогда вспыхивал, выпрямлялся на стременах и, до боли надсаживая себе грудь, кричал, ругался грубыми, непристойными словами. Точь-в-точь как Мартин Лукьяиыч в подобных же случаях, Николай не решился бы так ругаться с гарденинскими мужиками или вообще с барскими, но с однодворцами это было можно, потому что и ему свойственно было смотреть на них как на людей враждебной народности. Так по крайней мере было с начала покоса, но потом он уверился, что это не так, и уже стыдился ругаться и кричать на них, подобно исступленному. На девок же и баб, хотя они и были «галманки», он и сначала не решался кричать и вообще, подъезжая к ним, всякий раз был обуреваем непреодолимым смущением. Они не походили на барских еще больше, чем мужики: они были бойкие, речистые, скорые на дерзкое или насмешливое слово, на такие прибаутки, от которых барская девка сгорела бы со стыда. Особенно отличались этим солдатки. В таком обращении много было и дразнящего, но много и такого, что наводило на Николая страх.
— Сгребайте чище, бабы! — говорил он умоляющим голосом.
— Каё ж мы бабы?.. Аль табе выслепило! Ты що ль вянцы-то на нас вздявал? — отвечала ему здоровенная, грудастая, с косою ниже пояса, девка Машка.
Кругом подымался смех и дальнейшие пояснения Машкиных слов.
— Пожалуйста, лучшие копны делайте, — просил он в другом месте, — ваши копны черт знает что!
— Каго-о-о? — насмешливо спрашивает отчаянная солдатка Макариха. — Табе що ж, взодрать их… — и выговаривала такое словечко, что Николай торопливо отъезжал, провожаемый дружным оглушительным хохотом.
Чаще же всего они с ним заговаривали первые, говорили ему, что он «пригоженький», звали приходить на улицу в курени, в нецензурных словах обещались, что будет весело и как весело. Они как бы спешили сорвать с него личину начальственной недоступности столь вольным и дерзким обращением.
Когда Николай ночью с высокого места смотрел на степь, его уже давно соблазняли костры в куренях, стройно-заунывные песни (однодворцы пели гораздо лучше барских), подмывающие звуки жалеек, ладный топот трепака. Кроме того, и Агафокл беспрестанно подбивал его… И, наконец, Николай соблазнился. Однажды вечером Агафокл захватил балалайку, Николай — новую гармонию, бывший поддужный Ларька — бубен, запрягли дрожки, поехали версты за три от хутора, в табор боровской артели. Ночь стояла темная, звездная, теплая. Всюду горели огни, отовсюду доносились песни, в темноте странно обозначались очертания стогов, фыркающие и однообразно хрустящие лошади. Когда подъехали к месту, в куренях поужинали, и мужики сидели и лежали вокруг костра, лениво напевая, покуривая трубки, медленно обмениваясь словами. Свет от огня падал на телеги с приподнятыми вверх оглоблями, на курени, толсто укрытые травою, с узкими отверстиями, — только чтобы пролезть человеку, — падал на смуглые и чистые, на бородатые, на молодые лица. Иногда в костер подбрасывали охапку бурьяна; люди, телеги, курени на мгновение исчезали во мраке… Но вот огонь взвивался еще выше, чем прежде; в полосе колеблющегося света неуверенно выступала белая лошадиная морда, собака, сидящая на задних лапках, блестящее лезвие косы… То, что было ближе к огню, казалось багровым, принимало какой-то фантастический вид. Из куреней слышалось однообразное убаюкиванье, плач детей; за куренями негромко пересмеивались девки, молодые бабы и солдатки.