Хуторские подошли, поклонились, им немедленно очистили место у огня, сказали:
— На улицу, що ль? Иде девки-та?.. Э! Никак, и ты, Мартиныч, пришел!.. Що ж, забавься, дело гожее.
Но девки подошли не сразу, и у мужиков опять потянулись прерванные разговоры.
— И щой-то, братцы, люди таё… озверялись, — сказал один однодворец. — Быдто и смертного часа нетути.
— Дожидайся, коли ён приде, пить-есть надоть, — подхватил другой.
— Эва! Вон народ гута´ря — холера… Валом валит.
— Мало ль що бают.
— Ну, не гута´рь, — отозвался из темноты старческий голос, — на моей эдак памяти баял народушка — мор будя. Що ж, не сталось мимо, был!.. И-и, вспомянешь, страсти господни… Мухи… ровно мухи мерли. Эдак-то деревнюшка была… выселки… каё примерли, каё разбрелись, каё що…
Стали расспрашивать и говорить о холере. Агафокл нетерпеливо завозился.
— Ну, вот! — крикнул он. — Вот уж не люблю… Эка затеяли! Эка разговор какой нашли!.. Ну, умрешь, ну, схоронят. Ну, дальше-то что?.. Э-эх, люди тоже называются! — и вдруг тряхнул кудрями, ловко пробежал пальцами по струнам балалайки, заохал, застонал, задвигал плечами, заголосил изнеможенным голоском в лад с балалайкой: «Пить — умирать, и не пить — умирать, мы пить будем и гулять будем, когда смерть придет — помирать будем… Ох, ох, о-ох, помирать будем!» — и, сделавши костяшками пальцев какой-то изумительный треск, хлопнул Николая по плечу и воскликнул: — Так, что ли, друг разлюбезный? — Все засмеялись.
— И ловчак ты на балалайке, Агафокл Иваныч!
— Що ж! Ай даром другую бабу у нас на селе сманывая?
— Покамест не прижали в тесном месте да кишки не повыпустили! — вдруг проговорил кто-то резким, угрожающим голосом. Николай быстро обернулся и взглянул на того, кто сказал. Это был однодворец лет под сорок, с черными без глянца волосами, постриженными у самых бровей, с жидким, неестественно водянистым блеском в зрачках. Какое-то странное выражение и этих глубоко впадших глаз, и неприятного, вздрагивающего от ненависти голоса, и особенно выражение мясистых не в меру отвороченных губ врезалось Николаю до такой степени, что он почувствовал неясный, безотчетный страх. Вероятно, что-нибудь в этом же роде сделалось и с Агафоклом; он сменился с лица, беспокойно заерзал и, насильственно улыбаясь, пробормотал:
— Ну, ну, друг Кирюша… хе, хе, хе… ты уж завсегда насмешишь!
На Кирилу зашумели со всех сторон. Он неловко поднялся, понурил голову и, раскачиваясь на вывернутых ногах, — медленно пошел от толпы в свой курень. «Чего он злобится, чего ему нужно?.. Вот уже не люблю! — торопливо говорил Агафокл, обращаясь к мужикам. — Аль я вас обижаю? Аль когда скотину загонял?.. Приехал на село, провел разлюбезным манером время… тихо, смирно, никого не трогаю… за что? Ежели из-за баб, — что ж, я мужевых не касаюсь! Солдаточка — вольный человек, я, грешник, хе, хе, хе… к солдаточкам прилипаю… Не по-суседски так-то, херувимы мои, неладно!» Мужики дружно стали успокаивать Агафокла: «Брось, Иваныч… не серчай! Аль мы тея не знаем? Мы от тея обиды не видали. Так он, несуразный, шут его задави! Ему бабы — що! Ен на них и глаз не подымая… А так уж… кого невзлюбя — бяда! Эдак сукновала невзлюбил… чать, знаешь, Арефия?.. Вот бреша, вот лается! Прямо — несуразный». Мало-помалу Агафокл пришел в себя и начал поглядывать в ту сторону, где были слышны женские голоса. Но Николаю очень хотелось послушать вблизи, как поют боровские.
— Нельзя ли? — сказал он однодворцу, который полулежал около него, опираясь головою на руку.
— Робя! — проговорил тот. — Вот Мартиныч послухать жалая… Сыграем, що ль?
— Да що ж, заводи, пущай послухая.
Не переменяя положения, однодворец приложил ладонь к щеке, крякнул, раскрыл, искривляя, губы… Каким-то звенящим полуговорком, полураспевом вылетели оттуда первые слова песни:
— Э-их, да и що же ты, моя степь… раздолье широкое… степь моздовска-а-ая!.. — и не успели еще эти слова с бархатно-голосистою оттяжкой на слове «моздовская» и уплыть в пространство и замереть там жалобно погасающим звуком, как вдруг настоящий стон, многоголосый, дружный, согласный, заставил вздрогнуть Николая. Он быстро отвернул лицо от огня… и грусть, и слезы, и восторг перехватили ему дыхание. «Что ж это такое?.. — воскликнул он про себя. — Как хорошо! Широко ты, степь, протянулася… буграми, буераками… лощинами-вершими… от города Царицына до того ли що князя Галицына! Ах, широко!.. Ну, ну, голубчики, еще, еще… Ну, еще, тонкий, дрожащий голос… и ты, угрюмый, бархатный бас… Вот оно!.. Плывет… вот оно!» И опять дружным, артельным стоном наваливались голоса и подхватывали запевалу, опять в густых, мужественных звуках звенел, как струна, ноющий, вздрагивающий тенорок, особенно тщательно выговаривающий слова песни, — и в душе Николая какими-то волнами росло и прибывало сладкое, томительно-замирающее чувство. Прелесть уныния, прелесть тоскливой удали овладевала им.
После «моздовской» спели еще несколько песен, потом загремел бубен, затренькала балалайка, поднялся пляс. Сначала Николаю показалось смешным, что девки плясали вереницей, следуя одна за другою, точно по сигналу прихрамывая все сразу то на одну, то на другую ногу, подпираясь в бока, чинно помахивая платочками: но, присмотревшись, и это показалось ему хорошо. После девок лихо и в высшей степени непристойно плясали камаринского Агафокл с солдаткой Макарихой. Впрочем, что пляска была непристойна, казалось одному только Николаю, — бабы, девки, мужики, включая и старичка, припомнившего тридцатого года холеру, так и помирали со смеху: «Ловча´й! Ловча´й!» — кричали в толпе. «Жги, Макариха! Валяй!..», «Ай да Иваныч! Ай да хахыль, пес тея задави!» На хутор вернулись уже на заре.