Мирон отвернулся. Крутовы не любят показывать свою слабость. А вокруг нас обычным чередом шла вагонная жизнь: шумно врывались на станциях новые пассажиры, орали в углу под гитару волосатые парни, и все так же трогательно и безмятежно посапывали напротив старички, прижавшись друг к другу.
Конец этой давней истории Мирон досказал коротко, сухо, в духе протокольного отчета.
Двое просидели у них в избе всю ночь. Спрашивали, выпытывали, где родители. Соблазняли конфетами. И всю ночь в одном маркизетовом безрукавном платьишке выстояла в ледяном подполье мать. После этого она уже не могла оправиться. Правда, в войну держалась. Работала, кормила детей. Но как только дождалась хозяина, слегла на второй день и больше уже не поднималась. Ну а Франтик… Франтика они нашли назавтра задушенным возле дровяного сарая…
Немного оттаял Мирон, когда электричка стала подходить к городу.
— Знакомые тогда нам помогли. У отца и теперь по всему Казахстану кунаки. Ночью нас тогда вывезли. На товарняке. Едем с какими-то чужими, нерусскими дядями в овчинах, в шубах. «Папа, мама… Папа… мама…» — только и умеют по-русски. Потом, не знаю, заснул я, что ли, шесть лет все-таки, или просто темень была, только помню — вдруг свет. И отец и мама. Я такой радости больше ни разу в жизни не испытывал. Стоят, оба улыбаются, и у обоих по щекам слезы. И еще я запомнил, как мы спать легли. Комнатка — мазанка какая-то, — тепло-тепло, и ни одной вещи вокруг, даже табуретки не было. Только солома на полу. Как на пасху. И вот отец лег на спину на эту солому — молодой, крепкий. Моложе меня тогда был. И мы легли. Мама с Марфенькой и с Ольгой с одного боку, а мы с Петром — с другого. А вместо подушек — папины руки. От стены до стены раскинул. На них, на эти раскинутые руки, мы и положили свои головы. И папа тогда сказал: «Ну, слава богу, опять мы вместе…»
Из вагона на ярко освещенный по случаю какого-то праздника перрон мы с Мироном вышли последними. В руке у меня полыхал большой будет красной рябины, которую собственноручно наломал для меня Захар Павлович. И такие же букеты полыхали в руках у многих людей.
Я не люблю толпу. И когда я попадаю в ее цепкие объятья, у меня одно желание — как можно скорее выбраться на волю.
На сей раз я не спешил. На сей раз я с жадностью, с обостренным вниманием вглядывался в мелькавшие, прыгавшие вокруг меня лица. Вглядывался и думал: а у этого, у того, у той — у них в жизни какие были Франтики?
И еще в эти минуты я думал: через какие беды, через какие испытания мы прошли, а живем да еще и миру светим.
1972–1981