Эпизод из жизни ни павы, ни вороны - [20]
Меня ужасно смущал мой потолок: он просто давил мне душу. Еще в хорошую погоду, когда в окно заглянет луч солнца, побежит по земляному полу, поднимется на влажную стену и заиграет на нежной, как бархат, плесени; когда осветит более крупные экземпляры грибов, то тонкие и прямые, с маленькими шляпками, как изящные кавалеры в цилиндрах, то сморщенные и согнувшиеся, как дряхлые старухи, между тем как с потолка весело спустится паук на своей паутине и закачается над самым моим носом, — тогда еще, говорю, туда-сюда. Но когда, бывало, пойдет дождь, окно начнет проливать неутешные слезы, в трубе послышится вой, плач и рыдание — тогда беда! Ветер вгонял дым из низкой трубы; приходилось отворять дверь из моей комнаты в сени, и вследствие этого начиналась баталия. Дело в том, что в дурную погоду в сенях кормились свиньи. Это был преимущественно народ молодой, состоявший под особенным покровительством хозяина, и чрезвычайно любопытный. Не проходило и пяти минут, как какой-нибудь юный представитель этой бесцеремонной расы перелезал к нам через порог и опрокидывал кадку с водою.
— Возьми свиней-то! — кричала мать невероятно гневным голосом, заглядывая к хозяину. — Чтобы они поколели!
— Ну, ну, больно раскудахтались. Куда я их возьму? Воду пролили? Эка важность! Золы посыпать — и ничего. Он ведь поросенок, не смыслит! — хладнокровно защищался старый унтер, покуривая вечную трубку.
— Так из-за твоих поросят у меня пусть болото на полу стоит? — настаивала мать. — Золы! Живи сам в грязи, коли нравится, а я — полковница!
Этот аргумент всем, соблюдавшим нейтралитет, казался очень щекотливым и неприятным. Я крепче закусывал губы, сестры выбегали в сени и укоризненно, но тщетно произносили: «Мама!»
Унтер при этих словах вынимал изо рта свою трубочку, смотрел на бедную «полковницу» с засученными рукавами и подоткнутой юбкой, потом куда-то в сторону, потом снова на «полковницу», потом флегматически плевал и удалялся, захлопнув за собою дверь.
Мать не могла равнодушно выносить этого хладнокровия и выходила из себя. Меня она как будто побаивалась и оставляла в покое, но сестрам доставалось.
Отчего они сидят, как… Помогли бы хоть матери… Ох, всё бы то сидеть да барствовать! Та, пучеглазая, — отчего это она смотрит такой принцессой? Сидит ведь на шее. Отчего она замуж не выходит?…
— За кого ж я, маменька, выйду замуж? — кротко отвечала «пучеглазая» (то есть Надя) со слезами в голосе.
Мать не находилась, что возражать, громко вздыхала, и тишина снова водворялась в избе.
Я стараюсь игнорировать всё окружающее и весь предаюсь «чарованью сладких вымыслов»; хватаюсь за них, как утопающий за соломинку.
Мерещится мне некоторое место, наполненное сапогами… ах, какие сапоги! Большие и малые, высокие и низкие, с пуговицами и без пуговиц, лакированные и матовые — раздолье! Потом вместо сапогов является большой, сочный кусок говядины… Разумеется, я ем с величайшим аппетитом (при этом мать удивляется, отчего я не ем ее картофельной похлебки; а я с улыбкою предлагаю ей половину своей порции ростбифа), и вдруг слышится стук в дверь. Но это не кредитор, пришедший требовать свою полтину, а некоторый господин N, которого я давно жду. Между нами происходит приятнейший обмен взаимных представлений, потом несколько незначительных фраз, и наконец он просит не отказать ему и занять место… ну, хоть учителя при его детях. Я, конечно, с удовольствием… Он уходит, и в моих руках остается очень крупный задаток, рублей примерно сто… Ха-ха! Вот так штука! Сестренки! чувствуете ли вы это? В ближайшее воскресенье вы пойдете гулять в рощу… Веселые, румяные, вы не будете иметь теперешнего робкого, унылого вида… Чего, в самом деле, робеть? Что за важность… а?
Словом, с одной стороны, мерещится мне чепуха, но с другой — нельзя и того не принять во внимание, что
Тьмы низких истин мне дороже
Нас возвышающий обман…
Помните, как относились «реалисты» к этому двустишию? Но я всеми силами души держался за «нас возвышающий обман».
Сейчас я упомянул мимоходом о картофельной похлебке. Не думайте, что она производилась как-нибудь просто: вскипятил воды, натер картофеля — и готово. Вовсе нет!
Утром, когда еще сестры спали, мать просыпалась, садилась на кровать и обводила тоскливым взором свое помещение, наконец глаза ее останавливались на сундуке у печки. Она подходила к нему, открывала крышку и с глубоким вздохом начинала вытаскивать всякий хлам: то старый, полинялый сюртук отца, то медный подсвечник, то кусок мехового воротника, пока не останавливалась на одной какой-нибудь вещи. Она откладывала ее в сторону; остальное укладывала снова в сундук, тихонько спускала крышку и торопливо начинала одеваться. Отложенную вещь надо было так или иначе капитализировать, и только тогда могла явиться вязанка дров и несколько картофелин и прочее.
Мало, очень мало вещей оставалось в сундуке. Кой-какие более ценные предметы: кольца, серьги, платья — всё было давно продано или заложено. Наконец сундук совсем опустел, а потом и сам исчез куда-то. Помню я такое утро. Мать особенно долго сидела на кровати, глубже обыкновенного вздыхала и всё по привычке поворачивалась к печке; но там было только порожнее место. Было что-то трагическое в выражении ее лица. Наконец она порывисто подошла к углу, где висела почернелая икона в золоченых рамках, нервно сорвала ее с крючка, завязала в узел, а потом снова села и заплакала. Эта икона была для нее домашней святыней. Перед нею она училась молиться в детстве; она же была ее благословением при выходе замуж. Мать выносила ее, если случался где-либо поблизости пожар. Если гром гремел или глаза у кого болели, стоило зажечь перед иконой лампадку — и тоже помогало.
«Полтораста лет тому назад, когда в России тяжелый труд самобытного дела заменялся легким и веселым трудом подражания, тогда и литература возникла у нас на тех же условиях, то есть на покорном перенесении на русскую почву, без вопроса и критики, иностранной литературной деятельности. Подражать легко, но для самостоятельного духа тяжело отказаться от самостоятельности и осудить себя на эту легкость, тяжело обречь все свои силы и таланты на наиболее удачное перенимание чужой наружности, чужих нравов и обычаев…».
«Новый замечательный роман г. Писемского не есть собственно, как знают теперь, вероятно, все русские читатели, история тысячи душ одной небольшой части нашего православного мира, столь хорошо известного автору, а история ложного исправителя нравов и гражданских злоупотреблений наших, поддельного государственного человека, г. Калиновича. Автор превосходных рассказов из народной и провинциальной нашей жизни покинул на время обычную почву своей деятельности, перенесся в круг высшего петербургского чиновничества, и с своим неизменным талантом воспроизведения лиц, крупных оригинальных характеров и явлений жизни попробовал кисть на сложном психическом анализе, на изображении тех искусственных, темных и противоположных элементов, из которых требованиями времени и обстоятельств вызываются люди, подобные Калиновичу…».
«Ему не было еще тридцати лет, когда он убедился, что нет человека, который понимал бы его. Несмотря на богатство, накопленное тремя трудовыми поколениями, несмотря на его просвещенный и правоверный вкус во всем, что касалось книг, переплетов, ковров, мечей, бронзы, лакированных вещей, картин, гравюр, статуй, лошадей, оранжерей, общественное мнение его страны интересовалось вопросом, почему он не ходит ежедневно в контору, как его отец…».
«Некогда жил в Индии один владелец кофейных плантаций, которому понадобилось расчистить землю в лесу для разведения кофейных деревьев. Он срубил все деревья, сжёг все поросли, но остались пни. Динамит дорог, а выжигать огнём долго. Счастливой срединой в деле корчевания является царь животных – слон. Он или вырывает пень клыками – если они есть у него, – или вытаскивает его с помощью верёвок. Поэтому плантатор стал нанимать слонов и поодиночке, и по двое, и по трое и принялся за дело…».
Григорий Петрович Данилевский (1829-1890) известен, главным образом, своими историческими романами «Мирович», «Княжна Тараканова». Но его перу принадлежит и множество очерков, описывающих быт его родной Харьковской губернии. Среди них отдельное место занимают «Четыре времени года украинской охоты», где от лица охотника-любителя рассказывается о природе, быте и народных верованиях Украины середины XIX века, о охотничьих приемах и уловках, о повадках дичи и народных суевериях. Произведение написано ярким, живым языком, и будет полезно и приятно не только любителям охоты...
Творчество Уильяма Сарояна хорошо известно в нашей стране. Его произведения не раз издавались на русском языке.В историю современной американской литературы Уильям Сароян (1908–1981) вошел как выдающийся мастер рассказа, соединивший в своей неподражаемой манере традиции А. Чехова и Шервуда Андерсона. Сароян не просто любит людей, он учит своих героев видеть за разнообразными человеческими недостатками светлое и доброе начало.