Провожали гробик только отец с матерью, нянька, да две сестры покойной от первого мужа Ольги Ивановны, девочки десяти и двенадцати лет.
От них был веночек из незабудок, маленький, бедный, бедный веночек, с белой лентой, на которой золотыми буквами было напечатано: «Нашей незабвенной сестричке, Мусе, от любящих Кати и Сони».
Кто их надоумил заказать такой веночек, Стрельников не знал, но ему не хотелось думать, что эту фальшь сотворила мать, так как в действительности сестры не любили этой маленькой, некрасивой девочки, из-за которой им часто нельзя было играть и шуметь, как они хотели.
Было в их неприязни нечто инстинктивное, заставлявшее видеть в этой наполовину лишь, родной им сестре свидетельство измены тому, кто дал им жизнь.
Почти каждый раз, как девочка заболевала, — а это случалось довольно часто, — они разлучались с матерью; их отправляли к тетке по отцу, офицерской вдове, которая демонстративно не явилась на эти похороны.
День, когда хоронили девочку, был серенький и скудный. Все казалось почему-то страшно обедневшим, не только природа, но и вся жизнь. И даже люди на улицах были одеты как будто беднее, чем всегда.
Гроб был полон цветами, заказанными Стрельниковым, и цветы покрывали его крышку.
И сама маленькая умершая была похожа на бедный, жалкий цветочек, который смерть раным-рано сорвала для какой-то своей определенной цели.
И вот, когда этот белый маленький гробик, полный цветов, хотели опустить в яму, мать бросилась к нему с страшным криком, охватила его руками, не желая расстаться с ним.
Пронзительно заголосила нянька, но, когда заплакали и девочки своими тоненькими голосами, нянька сразу оборвала плачь, утешая их, а Стрельников стал успокаивать Ольгу Ивановну.
Ему еле-еле удалось оторвать ее от гроба, и гроб опустили в могилу и стали засыпать.
Мать почти без чувств повалилась на землю, и, когда очнулась, гроб был наполовину засыпан.
Тогда она уже без крика, без рыданий и слез устремила глаза свои в эту быстро заполнявшуюся яму, и лицо ее выражало такое безнадежное отчаяние, точно зарывали последний свет, последнюю радость и надежду ее жизни.
Стрельникову было жутко смотреть на эту женщину, так как он знал, откуда больше всего ее отчаяние. И отчего у него самого не было в душе ничего такого, что, по его мнению, должно быть у каждого человека с сердцем в его положении.
Напрасно он хотел растрогать себя чувствительными мыслями, чтобы вызвать хоть слезы на свои глаза. Ведь, эта девочка, покрытая цветами, в заколоченном белом гробике, была его дочь: плоть и кровь его. Она называла его «папа», ласкалась к нему, радовалась игрушкам, которые он ей покупал, и любила смеяться, когда он ее, как тоненькую веточку вербы, подбрасывал вверх и ловил, приговаривая:
— Расти большая, во-от такая!
И у него самого было тогда в душе что-то нежное я сладостное. Бог знает, будет ли когда-нибудь еще у него ребенок, а вот ее уже не стало.
Он усиленно старался всколыхнуть свое сердце этими воспоминаниями, чтобы слезы очистили его совесть перед ней и перед самим собой.
Но слезы не приходили; они поили какие-то иные корни жизни, более важные для него в эти часы.
Наперекор всему, в нем затаенно и глубоко трепетала радость освобождения и надежда на новое счастье, которое должно было поглотить все остальное чувство. Перед глазами неотступно сияла девушка, с волосами золотыми, как мед, ее беззаветные глаза, ее невинные губы. Хотелось только одного сейчас, чтобы вся эта церемония поскорее кончилась. Чтобы скорее, скорее земля сравняла могилу с остальными холмиками, и чтобы эта женщина в черном поднялась с земли чужой и далекой ему.
И не жаль было ее, хотя он и хотел отдать этой жалости все сердце, и осуждал себя, что жалости так мало.
Почти наравне с ребенком и матерью, ему было жаль того кустика сирени, что рос на краю этой детской могилки: когда копали землю, пришлось оборвать корни этой сирени, и теперь эти белые, ободранные корни торчали из земли, точно обнажившиеся кости скелета.
Взгляд то и дело поневоле обращался к ним, и хотелось, чтобы скорее и скорее засыпали землей эти белые оборванные и ободранные корни.
Взмахивали лопаты могильщиков, падала земля в яму, яма мелела.
Еще и еще.
Сирень вздрагивала не только своим стволом и веточками, но и каждым оставшимся увядшим листиком своим.
Вместе с последней лопатой брошенной земли она как будто успокоилась и перестала дрожать.
Покуда она еще оставалась жива и свежа, но уже обречена на гибель. Вместе с оборванными корнями ее, упавшими на землю и схороненными там так же, как были схоронены оборванные цветы и этот несчастный ребенок, деревцо потеряло то, что его питало, и теперь постепенно будет увядать.
И, когда настанет весна для всех других деревьев, деревцо окончательно высохнет, и его вырвут из земли и выбросят вон, как часто выбрасывают старые, высохшие кости, когда роют на переполненном кладбище могилы.
* * *
Ольга Ивановна встала и он изумился, что глаза ее были совершенно сухи, а лицо, правда, истомленное и бледное от перенесенных страданий и бессонных ночей, как-то зловеще спокойно и неподвижно.
Девочки с испугом и любопытством глядели на мать, точно не узнавали ее. И ему, в этом трауре, ниспадавшем с головы, она показалась до странности чужой и новой, но внушающей к себе необыкновенное почтение.