Его объяснение не только ей понравилось, но даже несколько ее тронуло. Тем неприятнее показалась ироническая улыбка Дружинина.
— Это не что иное, как басня, — заметил он. — Есть история, литература, поэзия, наконец, настоящее искусство, которые действительно служат указанной им цели, а это… — повел он глазами на иконку, — это игрушки.
— Ого, — снисходительно улыбнулся Даллас.
Писатель, не смущаясь, продолжал:
— Такими пустяками занимаются люди, когда жизнь нищает. Одни собирают коллекции марок, другие — трубок, третьи, покультурнее, — иконок или старинных книг, которые, однако, гораздо удобнее для чтения в новых изданиях.
Может быть, в его словах и была правда, но ей не нравился его тон, и она, краснея от своей смелости, возразила:
— Я с вами не согласна. Тут действительно что-то есть. Я, например, сама люблю ходить в музей, где есть скелеты древних животных и разные окаменелости.
У него чуть-чуть сощурились глаза от сдерживаемой улыбки, и она еще более покраснела от испуга, что сказала глупость, да и почувствовала, что Даллас поддержал ее, как ребенка, когда воскликнул:
— Браво, Ларочка! Хорошенько его.
Дружинин обратился к ней, но глядел не в лицо, а куда-то поверх ее лица, на белую связанную ею самой шапочку. Эта шапочка уже порядочно запылилась и помялась, и мысль об этом еще более ее смутила.
— Скелеты, кости… о, это — другое, это — наука. Я уверен, что ни Даллас, ни Стрельников, ни многие другие, поддавшиеся нынче этому поветрию антикварства, не стали бы заниматься такими вещами, ну, хотя бы в девятьсот пятом году.
— Так, так, — насмешливо закивал головой Даллас. — Удивительная проницательность. В таком случае и собрание старинных картин, гравюр…
— Обломков мебели, фарфора и дверных ручек… — иронизировал Дружинин, пародируя его тон.
— Мебели и фарфора, — утвердительно кивая головой, принял его реплику Даллас. — Все это показатели безвременья? Так, так.
Все художники приняли сторону Далласа, и та крупица правды, которая была в его отповеди, затерялась в шуме и крайностях спора, который перестал быть интересен девушке, как только Дружинин пожал плечами перед этим беспорядочным и не всегда логичным натиском товарищей.
Но шум сам собой прекратился, как только компания вышла из трамвая за городом, где начинались дачи.
Еще от постоянного мелькания сквозь стекла трамвая некоторое время в глазах чуть-чуть рябило, но это ощущение скоро прошло, и взгляд с удовольствием останавливался на опустелых дачах, молчаливо замерших в облетевших осенних садах; на сероватосинем море, которое открывалось перед ними среди деревьев; на куртинах поздних цветов, большей частью по-осеннему запущенных и помятых, отмеченных преобладанием красных и желтых цветов.
Но к этому кроткому серому дню больше шли не кричащие, а глубокие и светлые тона, и почему-то взгляд с особенной нежностью останавливался на хризантемах.
Это был сезон хризантем: хризантемы были в домах, садах и на улицах: они смотрели сквозь стекла окон, курчавые и чистые, как детские головки, продавались чуть ли не на всех перекрестках улиц, улыбались из автомобилей и экипажей, качались в руках пешеходов на своих длинных гибких стеблях. Здесь, где теперь шли художники, было царство хризантем: их везли на продажу в город, и возы казались цветущими островками, поднятыми из сказочных озер; их несли целыми охапками, снопами, перевязанными мочалами и рафией. Лепестки хризантем, а нередко и цветы, попадали под ноги на мостовой и на панели. Но очаровательнее всего эти цветы были на грядках садов: прекрасные и гордые хризантемы курчавились, как пена, чаще всего белые со всеми отсветами и переливами перламутра. Казалось, душа этого кроткого серенького денька, со всем его покоем и лаской, жила в этих цветах, таивших в своем еле уловимом аромате печальный намек смерти, дыхание сыроватой земли свежеразрытой могилы.
В одном из таких приморских садов художники остановились, залюбовавшись хризантемами: легкие, светлые кудри их рисовались особенно пленительно на густой темной зелени туй. Все невольно затихли, очарованные.
— Точно страусовые перья на траурном катафалке, — тихо, как бы про себя, сказала девушка, растроганная никогда невиданным ею.
Это сравнение, вырвавшееся у нее почти безотчетно, как вздох, и так же тихо, было, однако, услышано всеми, и первый с удивлением взглянул на нее Дружинин: в этих немногих словах открылся уголок женственной чуткой души, поэтическое проникновение, которого никто до сих пор не подозревал в этой худенькой рыжеволосой девушке.
Она сама и не подозревала о таком впечатлении, но Стрельникову ее душевная тонкость не была нова, только раньше он не ценил этого так, как оценил сейчас.
— Пойдемте, Ларочка, к садовнику, я хочу преподнести вам хризантемы.
— Позвольте уж тогда и мне преподнести, — склонил перед ней голову Даллас.
Но Ольхин засуетился среди товарищей.
— Нет, мы должны, господа, все преподнести Ларочке по хризантеме, чтобы никому не было обидно.
— Словом, тринадцать хризантем, — сосчитал Тит.
— Ой, ой, тринадцать. Я ужасно как суеверна.
— Чтобы избавить вас от рокового последствия, я… — Дружинин несколько замялся и закончил, опуская ресницы, — воздержусь от подношения.