– Чего это? Чтой-то мне, барыня, невдомек…
– Вы, я хочу сказать, теперь уже кончили свою работу?
– Какая же ноне работа? Ноне праздник.
– Мы по праздникам жир нагуливаем, – подхватила Дашка. – Кабы не праздники, никакой бы лошади не хватило на нашу работу.
– Нет, я хочу сказать, жнитво уже кончилось у вас?
– Кабыть скоро. Вот на вашей земле пшеницу кончали. Теперь на своей полоске осталась, да говорил батюшка, овес поспевает, с среды будем овес жать.
– Уж наше дело такое мужицкое, – вмешалась Дашка, протягивая руку к пряникам. – Перевернешься – бьют, и не довернешься – бьют.
– Как бьют? – в недоумении спросила Марья Павловна.
– А как же? Хлеб не родится – тяжко, и урожаю господь пошлет – тяжко. Ныне летом-то смоталась совсем! Лизутке-то что? Ейный отец татар еще нанимает на жнитво, а у нас все сами, все сами.
– Ох, девка, зато и хлопот с этими татарами: вот на хлеб-то они привередливы, – ну-ка, испеки ему неудачливо: залопочет…
Принесли самовар, и хозяйка стала угощать своих гостей чаем. Но тут ей опять пришлось перенести много трудного. Выпивая свои чашки, девки каждый раз опрокидывали их и в один голос благодарили за угощение, – приходилось убеждать и упрашивать без конца. Таким образом, все-таки они выпили втроем почти весь самовар и очутились все в поту: гостьи – от множества горячего чая, хозяйка – от непрестанного волнения и от старания, с которым приискивала в своей голове подходящие слова для разговора. И странное дело, Лизутка гораздо более нравилась ей там, в поле, простоволосая, в рубахе из грубого холста, в поддерганной юбке, нежели здесь, покрытая шелковым платочком ярко-зеленого цвета, в своей шумящей от каждого движения рубахе, подпоясанная лакированным поясом и в шерстяной малиновой юбке. «Зачем она мне стала „вы“ говорить? – думала Марья Павловна в промежутках напряженного и медлительного разговора. – Ведь как выходило у ней просто и мило это слово „ты“… И лицо было гораздо, гораздо умнее и симпатичнее!» После чая она попросила их спеть что-нибудь; но с пеньем дело пошло еще труднее, чем с чаепитием: уж очень церемонились и робели девки. Они перешептывались, смеялись, закрываясь платочками, мигали друг другу, и уж долго спустя Дашка решилась первая. Невероятно тонким и пискливым голосом она затянула и таким же невероятно пискливым голосом подхватила Лизутка. Марье Павловне даже стыдно стало от фальшивых и смешных для нее звуков песни. То, что до сих пор слышала она, – и в памятную для нее ночь провожанья Сергея Петровича, и в другое время, – глубоко ей нравилось и почти всегда хорошо волновало ее душу; но она никогда не слыхала деревенской песни так близко… И, – боже мой! – что это была за песня! Ей попадались народные песни в хрестоматиях; кроме того, она восторгалась в свое время песней «Не шуми ты, мати, зеленая дубравушка» в пушкинской Капитанской дочке; но у ней не подымалась рука записывать такую смешную и дикую чепуху, которую пели или, правильней сказать, визжали девки. Они пели:
…Всем начальникам —
Москва честь-хвала,
Да разоренная Москва до конца, —
Разорил Москву франец Палиён,
Да Палиёнщик парень молодой, —
Нет заботушки за ним никакой…
Да только есть одна – Саша с Машей,
Да белалицаи и круглалицаи —
Лицо бело-набеленое, щечки алы-нарумянены…
Из конца в конец всю Москву прошли,
Краше Саши своей никово-та не нашли!
После этой песни Марья Павловна и упрашивать их перестала: она была совершенно обескуражена. На прощанье девки рассыпались в благодарностях за угощенье.
– К нам в гости милости просим, – говорили они, перебивая друг друга, – уж мы так-то рады будем… Мы и то говорим промеж себя: то-то барыня у нас простая!.. Что приветлива, что ласкова… Не токмо что гордится аль чваниться, а никакого благородства в ней нету…
– Как нет благородства? – вспыхнув, воскликнула Марья Павловна.
Но из дальнейшего увидала, что девки под «благородством» разумеют «барство», и успокоилась. То есть она успокоилась в значении этого одного слова, но все-то в совокупности произвело на нее впечатление живейшей досады и тоски. Стыдясь показаться на глаза Сергею Петровичу и своей прислуге, она заперлась у себя и пластом пролежала до вечера.
Ей досадно было на свою «глупость», на смешное и нелепое «сближение с народом», досадно было на Лизутку, на Дарью за то, что они были так безвкусно одеты, выбрали такую дикую песню и спели ее такими дикими голосами, и больше всего за то, что ей было с ними очень неловко и отяготительно. Вечером, выйдя из своей комнаты и увидав в маленькой комнате около будуара все те же скамейки из кухни, то же расшитое полотенце на зеркале и на столе скатерть с красными петухами по углам, она ужасно рассердилась на прислугу и сделала ей строжайший выговор.
Между тем девки остались довольны своим посещением. Правда, вышли они из дома раскрасневшиеся и распаренные и долго вздыхали, отирая платочками свои полные лица, но все-таки им было очень весело. По дороге, в лощинке, их догнал Федор, и они со смехом и с увлечением стали рассказывать ему все подробности.
– Вот уж, Федюшка, сердце-то во мне упало, – говорила Дашка. – Как вошли это мы: так и блестит в глазах, так и блестит… Да на грех-то я глядь на стену, а со стены-то другая Дашка смотрит… Ах, чтоб тебя, думаю! А Лизутка-то, оглашенная, толкает меня, а Лизутка-то толкает…