Подполковник замолчал. Он сидел, грустно склонившись лицом на ладони. Мы все притихли. Угли камина бросали на нас кровавые отблески, синее пламя, догорая, вспыхивало прозрачными волнами на бурой скале обгорелого сахара.
— Когда часы пробьют тринадцать, — как бы про себя прошептал подполковник.
В ту же минуту большие часы начали ржаво бить полночь.
Корнет Лещинский считал удары.
— Раз… два… три… одиннадцать… двенадцать…
Ржавое скрипение колес внутри старых часов не прекращалось. Часы пробили… тринадцать.
Мы были, как пришибленные. На подполковнике не было лица. Он сидел, подняв голову, и смотрел на пустое кресло против себя.
— Ну, что же? — криво усмехаясь, не своим голосом, сказал Лещинский. — Чепуха! И нас тринадцать!
— Нет… смотрите… — ужасным голосом воскликнул де Шеней. — Нас… четырнадцать!
На кресле, поставленном для Карла Васильевича, на тяжелом кресле, с трудом придвинутом нашими двумя силачами — Петром Михайловичем и Дерновым, мутно колебался призрак. Мы все, как оказалось потом, видели его. Полупрозрачная, закутанная в какие-то неопределенные серые ткани, почти бесформенная женская фигура то становилась отчетливее, то исчезала, точно растаивала. Она поднялась. Из мглы как будто блеснули глаза. Тяжело, с грохотом отодвинулось кресло… Фигура исчезла… Секунды три спустя, где-то вдали пронесся страшный, звенящий, все удаляющийся стон, точно лопнула струна. Тяжелая замковая дверь хлопнула. Зимний холод ворвался в зал.
Мы были в состоянии, близком к обмороку.
Дверь раскрылась, из синего сумрака ночи в темноту залы быстрыми шагами, звеня солдатскими шпорами, вошел вестовой.
— Свечи… свечи…
Дернов дрожащими руками зажигал канделябры.
Софья Ивановна лежала без чувств. У корнета Лещинского лицо было искривлено гримасой ужаса. Нижняя челюсть прыгала, отбивая зубами. Спокоен был один вестовой.
— Ваше высокоблагородие, — доложил он, обращаясь к подполковнику. — Какой-то вольный спрашивает вас по спешному делу.
— Не ходите! Не ходите! — крикнули мы.
— Господа! Что с вами? — строго сказал подполковник. — Неужели вы верите в тринадцать и боитесь привидений? Позаботьтесь о барыне. Нужно быть мужчинами. Не забывайте, что вы — гусары!
Он быстро вышел, сопровождаемый вестовым.
Прошло полминуты.
Что-то резко хлопнуло за дверью. Мы опомнились и бросились на крыльцо. На каменных ступенях ничком лежал подполковник. Пуля ударила в лоб и вышла через затылок.
Он был мертв.
«Вольный» стрелял в упор.
В темноте на снегу метались солдаты. Кричали: «Держи! Держи!» На мызном дворе рокотала труба: играли тревогу.
* * *
Мы вернулись только к обеду. На двадцать верст обыскали окрестность. Убийца как сквозь землю провалился.
В большом вестибюле ярко горел камин. На столе, в парадной форме лежал наш подполковник. Тринадцать свечей горело в канделябрах. Остановившиеся часы показывали тринадцать минут первого.
Пахло ельником, кровью… Со вчерашней жженки сладко пахло ромом. Мельхиоровый жбан с ее остатками стоял в углу на столе.
На первой панихиде нас было тринадцать…
1907–1926 гг.
Газета «Возрождение»,
г. Париж (Франция),
№ 584, 7 декабря 1927 г.
Его поймали с поличным. Окровавленный нож, кривой и острый, был у него в руке и он его бросил, когда его схватили цепкие руки солдат; толпа нависла над ним и выволокла на широкую площадь, освещённую электрическим фонарём.
Убийца солдата, метким и ловким ударом большого кривого ножа распоровший ему живот, оказался невысоким, коренастым человеком, сильным, — трое рослых солдат едва могли его удержать, когда он вырывался, — мускулистым и ловким. Тёмное, загорелое и грязное лицо имело небольшие чёрные усы и чёрную бородку, волосы были коротко острижены и глаза, чуть косые, горели недобрым огнём. Он одет был в старую солдатскую шинель и папаху искусственного барашка.
На шум драки, на крики толпы прибежал с вокзала наряд красной гвардии и матросов и плотною чёрною стеною окружил пойманного.
Пойманный знал, что его сейчас разорвут на части или, в лучшем случае, расстреляют, но он был совершенно спокоен. Только дыхание после борьбы было неровное.
И бывалые, видавшие виды матросы и столичная красная гвардия, опытные в расстрелах и казнях и видавшие не раз казнимых, были удивлены, что ни лицо этого солдата не побледнело, ни глаза не потухли, ни сам не обмяк, хотя приговор над ним уже был произнесён солдатскою толпою, и он знал этот приговор: «Расстрелять».
Да иначе и быть не могло. Он убил ночью сонного товарища. Зачем? Конечно для того, чтобы ограбить. Убитый был ценный партийный работник, неутомимо ведший агитацию среди солдат по поводу демократизации армии, введения выборного начала, человек с тупой непреклонностью крестьянина, проповедовавший ненависть к офицерам и необходимость их истребить на «Еремеевской» ночи. У такого человека должны были быть деньги, полученные от партии. И этого опытного агитатора кривым и острым ножом во сне поразил этот маленький крепкий солдат. Дело ясное, не требующее суда, — расстрелять!
Но уж слишком был спокоен и не бессознательно тупо, а разумно спокоен обреченный на казнь, чтобы не обратить на себя внимание опытных палачей.