— О, сокровище сердца моего, дочка, скоро, уже скоро, мы встретимся.
Наверное, не стоит лезть не в свое дело, но может посоветовать ему обратиться к психотерапевту? Вдруг он хочет покончить с собой после смерти дочери. Грациниан целует ее в обе, лишенные краски, щеки, потом в лоб, с горячечной скорбью, которая представляется скорее театрально женской, чем собственно женской. И все-таки мне кажется, что он говорит вполне искренне.
Санктина стоит над ними, скорее уж она скучает, чем скорбит. Иногда ее бледно-розовый язык скользит по губам, а потом возвращается в темноту за ее тесно сжатыми зубами.
Я слышу голос Грациниана:
— О, моя милая, она примет тебя, тепло укроет тебя, и ты будешь набираться сил в ее объятиях.
Тогда я решаю отвернуться, чтобы не смущать его. В конце концов, он прощается со своей дочкой, они увидятся только в чертогах их богини, это все и без меня грустно.
Я слышу, как он подвывает:
— Золото мое, золото, я так не хочу с тобой расставаться. Она отдаст тебя нам, как дает пищу зверям земным.
Я смотрю в раскрывшую свою голодную пасть могилу, у нее черная, грязная глотка полная мелких камушков, похожих на торопливо прожеванные кости. Я думаю о папе. Я не хочу, чтобы он оказался здесь, в холоде и темноте, и мне за него страшно.
Он ведь окажется тут, если не придет в себя. Его убьют, и мы не сможем его защитить. Так делается политика, она состоит из таких, как папа. Вернее таких, каким он был. Маму не тронут, как и нас, потому что одна из частей завета Империи с богами — одна династия императоров на троне, бесконечная линия крови, тянущаяся из древности, которую всем давно пора забыть. А вот папу во дворце держит только любовь народа. Так что они убьют его тело, и папиной душе некуда будет вернуться.
Я смотрю в яму, черную, масляную от влаги и червей внутри, и мне кажется, что это папино будущее, а от этого в горле встает густой комок моего сердца.
Я все думаю и думаю, не обращая внимание на происходящее, так что все, кроме ямы как бы перестает для меня быть. И я очень удивляюсь, когда слышу:
— Спасибо, юный господин. Как бы мы справились без тебя! Это доброе дело, на которое не всякий способен.
Я хочу сказать, что копать не так уж сложно и на это способны многие, но ничего не говорится. Сначала я думаю, это потому что вернулась боль — саднит в затылке.
А потом оказывается, что это не боль вернулась, а все ушло. Я вроде как падаю в яму, но это не особенно важно, потому что все и так становится чернее земли передо мной.
Я думаю: наверное, я умер, и именно оттого понимаю, что все-таки не умер, а просто мне очень плохо. Открыть глаза это подвиг, который пусть сделает кто-нибудь после меня, а я буду лежать в душном холоде вечно и чего-то ждать.
Потом ко мне приходят два вопроса: где я и почему именно здесь? Вместе с пробуждающимся любопытством приходит желание вдохнуть. Так я понимаю, что все это время не дышал, поэтому я и невероятно вялый, и мир вокруг меня весь в аморфной темноте под веками. Я не знаю, сколько у меня не получалось дышать, вряд ли больше минуты, а то мне в голову не пришло бы что-нибудь с этим сделать и вообще мне в голову бы уже никогда ничего не пришло.
Кто-то надо мной ругается на непонятном языке, а может я просто не могу совместить звуки в слова. А потом я чувствую, как в горло мне врывается холодный воздух.
— Дыши! Давай же! Ты не можешь меня здесь оставить! — шипит кто-то, и я слушаю мягкий восточный акцент между потоками воздуха, врывающимися мне в легкие. Наконец, когда у меня достает сил вдохнуть самому, я открываю глаза. Она сидит на мне, вцепившись в воротник моей рубашки. У нее удивительно красные губы, она пахнет землей и так бледна в свете луны, что я ни секунды и не думаю, что она живая. Я ее не сразу вспоминаю, но зато сразу понимаю, что вокруг меня всюду влажная земля, а сверху луна и мертвая девушка, обе очень красивые и очень пугающие. Только когда у меня получается сфокусировать взгляд на ее пшенично-золотых глазах, блестящих, как золото, кое-что всплывает в памяти.
Девушка из гроба, чья-то дочка, любимая девочка. Я рыл для этой девочки могилу, а теперь мы оба в ней. Она открывает рот, и я вижу два клыка, острых, тонких, похожих на кошачьи. Они такие белые, будто кто-то сделал их из фарфора и вставил ей в рот. Я думаю, что она сейчас вгрызется мне в горло — страх этот он вроде инстинкта — а что еще можно делать с такими зубами, кроме того, что делают дикие звери?
Но она говорит:
— Ты в порядке? Ты жив? Скажи что-нибудь, пожалуйста!
И в голосе у нее вовсе не издевка, она правда беспокоится. А я от удивления даже сказать ничего не могу.
— Пожалуйста! Ты понимаешь, что я говорю? Ты ведь говоришь на латинском?
К последнему слову ее длинные зубы упираются в ее пухлые губы, и на них выступают две блестящих бусины крови. Она говорит что-то непонятное, досадливое, утирает губы, а потом как завороженная смотрит на кровь, слизывает ее бледным, розовым языком, и снова переводит взгляд на меня.
Я говорю:
— Ты не собираешься меня убивать?
Она отчаянно мотает головой. Тогда я говорю еще:
— Тогда слезь с меня, иначе я сейчас умру.