Достоевский и его парадоксы - [78]
А впрочем?
Нет, ни в коем случае!
…Вот если бы речь шла о другом герое Достоевского, о Ставрогине…
Но в момент, когда в голове Достоевского возникает Раскольников, Ставрогину еще долго до того, чтобы появиться на свет. Нет, но я опять подчеркиваю: в романе Гоголя не было бы ни сатиры ни иронии, но только симпатия к человеку, как он есть, если посмотреть на него со стороны, увидеть его целиком с его словом, с его надеждами, мечтами, фантазиями, его нелепостями и самообманами и проч. и проч. – посмотреть так, как умела смотреть в свои великие времена европейская литература, обнаруживая через психическую прагматику героя обманность или самообманность его слова и только после этого выясняя, почему это слово говорится, вызывая таким образом к герою симпатию, сентимент и жалость… да, и жалость тоже.
Жалость? Вот в чем суть дела. Достоевскому было бы, как нож к горлу, если бы он подумал, что Раскольников может вызывать у читателя жалость. Весь смысл его подхода к образу Раскольникова в том, чтобы написать его как человека серьезной идеи и серьезного поступка. Вот для чего я придумывал фантазию с гоголевским вариантом романа: чтобы оттенить особенность манеры Достоевского в «Преступлении и наказании». В докаторжный период Достоевский вполне умел писать с жалостью к человеку в гоголевском или диккенсовском разрезе, но после каторги комплекс его идей кардинально меняется и, как следствие, кардинально меняется его стиль. Кем бы остался Достоевский в истории русской литературы, если бы он умер на каторге? Скромным последователем школы Гоголя, в основном автором гуманных «Бедных людей», а «Двойник» и «Господин Прохарчин» были бы забыты, если бы их не раскопал бы какой-нибудь проницательный модернист начала двадцатого века.
Переверзев определил прагматику героя Достоевского, назвав его двойником, то есть раздвоенным человеком, и как в этом смысле действительно однаковы по своей ментальности и Девушкин, и Иван Карамазов: двойник – персонаж, сознание которого разорвано между тем, каков он есть по своей психической натуре, и тем, как он видит (фантазитует) себя мысленно (каким хотел бы быть). Конечно, тут то, что делает Достоевского Достоевским: вставить в середку сознания человека зеркало, чтобы он мог смотреть на себя с двух разных сторон и, заболев комплексом неполноценности, тянуться к недостижимости самого себя.
Но разница между докаторжным и послекаторжным двойником Достоевского огромна. Амплитуда между «есть» и «как хотелось бы, чтобы было» у докаторжного героя смутна, его идеал самого себя не выходит за пределы идеального романтического обывателя (что само по себе не мало, потому что гуманистически трогательно). Но каторга просвещает Достоевского. Гуманистический туман рассеивается и перед ним открывается в кристальной чистоте жесткий вопрос, что первичней в человеке: почитание (желание) силы или почитание христианского добра и сострадание к слабости. На этот вопрос Достоевский никогда не сумеет ответить, хотя всегда будет тянуться ко второму и пытаться доказать себе самому, что первое ложно.
Послекаторжное изменение художественных задач Достоевского следует искать только и исключительно в масштабе двойственности его миросозерцания, амплитуды размаха этой двойственности от поклонения системе ценностей Силы до поклонения системе ценностей Добра-Зла. До каторги он был европейский писатель-гуманист, и Макар Девушкин так и написан – вполне объектно, в его образе нет ничего, оставленного «за кадром», что вносило бы неясность и противоречия.
Но с Раскольниковым все иначе.
Возьму сон Раскольникова, в котором мир людей разделен на два крайне противоположных лагеря. Один лагерь т. н. цивилизованных людей, в котором мальчик и его отец, идущие в любимую мальчиком церковь. Другой мир людей – мужики и бабы вокруг кабака – мир людей насилия и крови. Казалось бы, эти два мира существуют сами по себе, однако это не так, связь между ними осуществляет тот самый мальчик, который, держась за отцову руку, не сводит глаз с людей вокруг кабака. Мальчик – не тот ли это мальчик, который в «Записках из мертвого дома» входил в церковь и видел, как простой народ молится покорней и искренней, чем люди высших классов? И опять тут связь: среди простого народа, так покорно повалившегося на колени в церкви, вполне есть мужики из сна Раскольникова, которые совсем недавно в пьяном виде забили топором покорную лошадку. И российский человек знает то, что не придет в голову человеку западному: мужики валятся на пол в молитве совершенно не потому, что помнят о кабаке, о топоре и крови, равно как и когда они выхолят из кабака и берутся за топор, образ церкви ни на мгновенье не возникает в их воображении.
Такова реальность русской жизни, и, как всякую реальность, как всякую уникальную и единственную данность, ее нельзя назвать ни странной, ни, тем более, парадоксальной. Но вот мальчика, который соединяет в своем воображении церковь и топор… нет, нет, мальчика, которого пугает топор и успокаивает церковь, но который все-таки запоминает топор… опять нет, нет, но вот картинка: мальчик стал молодым человеком, попал на каторгу среди людей топора и теперь глядит на повалившихся, гремя цепями, арестантов под благословение священника
Эта книга внешне относится к жанру литературной критики, точней литературно-философских эссе. Однако автор ставил перед собой несколько другую, более общую задачу: с помощью анализа формы романов Федора Достоевского и Скотта Фитцджеральда выявить в них идейные концепции, выходящие за пределы тех, которыми обычно руководствуются писатели, разрабатывая тот или иной сюжет. В данном случае речь идет об идейных концепциях судеб русской культуры и европейской цивилизации. Или более конкретно: западной идейной концепции времени как процесса «от и до» («Время – вперед!», как гласит название романа В.
В новой книге известного слависта, профессора Евгения Костина из Вильнюса исследуются малоизученные стороны эстетики А. С. Пушкина, становление его исторических, философских взглядов, особенности религиозного сознания, своеобразие художественного хронотопа, смысл полемики с П. Я. Чаадаевым об историческом пути России, его место в развитии русской культуры и продолжающееся влияние на жизнь современного российского общества.
В статье анализируется одна из ключевых характеристик поэтики научной фантастики американской Новой волны — «приключения духа» в иллюзорном, неподлинном мире.
Диссертация американского слависта о комическом в дилогии про НИИЧАВО. Перевод с московского издания 1994 г.
Научное издание, созданное словенскими и российскими авторами, знакомит читателя с историей словенской литературы от зарождения письменности до начала XX в. Это первое в отечественной славистике издание, в котором литература Словении представлена как самостоятельный объект анализа. В книге показан путь развития словенской литературы с учетом ее типологических связей с западноевропейскими и славянскими литературами и культурами, представлены важнейшие этапы литературной эволюции: периоды Реформации, Барокко, Нового времени, раскрыты особенности проявления на словенской почве романтизма, реализма, модерна, натурализма, показана динамика синхронизации словенской литературы с общеевропейским литературным движением.