Достоевский и его парадоксы - [67]

Шрифт
Интервал

«Чего ж тебе еще? Чего же ты еще, после всего этого, торчишь передо мной, мучаешь меня, не уходишь?» – совершенно резонно говорит он Лизе.

И тут наступает еще один переломный момент, и он записывает поразительный по художественной фальши и слабости абзац:

Но тут случилось вдруг странное обстоятельство. Я до того привык думать и воображать все по книжке и представлять себе все на свете так, как сам еще прежде в мечтах сочинил, что даже сразу и не понял тогда этого странного обстоятельства. А случилось вот что: Лиза, оскорбленная и раздавленная мною, поняла гораздо больше, чем я воображал себе. Она поняла из всего этого то, что женщина всегда прежде всего поймет, если искренне любит, а именно: что я сам несчастлив.

В этом абзаце с самого первого до самого последнего слова все с точки зрения не только художественности, но здравого смысла неправда. Во-первых, неправда насчет «думать и воображать все по книжке», потому что как раз наоборот, сюжет с преображением Лизы прямо из книжек и взят; весь этот сюжет как раз и наталкивает на мысль, что он именно «еще прежде в мечтах» сочинен. Во-вторых, совершенно нелепы слова насчет женщины, которая «всегда прежде всего поймет, если искренне любит». Герой минут десять самораздевается, вопит о том, что он несчастен, да еще со слезами вопит («когда же я стал называть себя подлецом и мерзавцем и полились мои слезы…») – и, оказывается, чтобы понять его, нужна только женщина, которая «искренне любит»\ Какая поразительная, из дешевого французского водевиля, натяжка! Да тут и женщина не нужна, тут из миллиона людей обоих полов, гипотетически присутствующих при подобной сцене, мало кто усомнится в том, что герой до неприличия прилюдно, площадно вопит о том, что он несчастен!

Истинная (внутренняя) художественная логика всех последних сцен может быть найдена только в том, что герой находится на грани последней степени отчаяния и как бы не знает, что говорит, и говорит все шиворот-навыворот. Герой утверждает, что он не может понять простые и очевидные вещи, потому что «привык думать и воображать все по книжке», но при этом он говорит о вещах, связанных с добротой и любовью, а не с эгоизмом и желанием обладать – то есть о вещах, которые куда интенсивней и в более чистом виде представлены в европейской романтической литературе, которую он знает куда лучше жизни (между тем, если он говорит об эгоизме и желании обладать, то говорит не о внешнем мире людей низкой жизни, как делал это до сих пор, но – выворачивая наизнанку и явно фантазируя – о самом себе).

Когда я в молодом возрасте читал в первый раз «Записки из подполья», меня привело в недоумение другое: сцена, когда Лиза плачет за ширмой, а герой заявляет, что теперь ей стало окончательно ясно, что он неспособен любить. Я и так и эдак ломал голову над непонятным мне заявлением героя: «В этот раз она уже все знала. Я оскорбил ее окончательно… но нечего рассказывать». Как так нечего рассказывать?? Шутит он что ли, Достоевский? Если есть, что рассказывать, то именно это! Как можно во время полового акта доказать женщине, что ты ее не способен любить – если только ты не теряешь мужскую силу? Я уже был достаточно знаком с жизнью, чтобы знать, какие только половые извращения не приходится повидать проституткам в их профессиональной жизни. Поэтому я ломал голову, каким образом мог герой повести во время совокупления «оскорбить окончательно» проститутку Лизу, если она действительно «пришла его любить»? Какое такое действие он мог произвести, чтобы «она догадалась, что порыв моей страсти был именно мщением, новым ей унижением, и что к давней моей почти беспредметной ненависти прибавилась личная., завистливая к ней ненависть»? Да ведь любую грубость, любую половую странность она должна была бы принять с еще большей страстью за проявление любви, это было так ясно, тем более что «да и забитая она была такая, бедная»!

Моя ошибка состояла в том, что я не понимал, что прикладываю к повести Достоевского критерии поэтики натурального реализма, между тем как особенность поэтики Достоевского состоит в том, что в ней постоянно смешиваются тут жесточайший психологический реализм а-ля Стендаль с условным романтизмом а-ля Дюма-отец. Смешиваются то ли напрямую по сентиментальному «высокому» вдохновению, то ли по осознанному писателем издевательски ироническому расчету. Если страницей раньше, когда герой объявлял, что только любящая женщина могла понять, что он несчастен, допускалась романтическая натяжка психологического толка, финальный эпизод стоял уже на натяжке физиологической, такого рода натяжке, на которой стоит эпизод в «Трех мушкетерах», когда миледи «не замечает» в постели разницы между своим любовником и Д’Артаньяном. Но Дюма-то был целостен в стилистических условностях своего времени, Достоевский же бездонно сложен, не только по отношению к своему, но по отношению ко всем временам. Повторю: можно ли хоть с какой-то долей уверенности сказать, пишет ли он последнюю сцену напрямую или с подспудной издевкой? Найдутся люди, которые смогут, но я не могу…

Глава 17


Еще от автора Александр Юльевич Суконик
Россия и европейский романтический герой

Эта книга внешне относится к жанру литературной критики, точней литературно-философских эссе. Однако автор ставил перед собой несколько другую, более общую задачу: с помощью анализа формы романов Федора Достоевского и Скотта Фитцджеральда выявить в них идейные концепции, выходящие за пределы тех, которыми обычно руководствуются писатели, разрабатывая тот или иной сюжет. В данном случае речь идет об идейных концепциях судеб русской культуры и европейской цивилизации. Или более конкретно: западной идейной концепции времени как процесса «от и до» («Время – вперед!», как гласит название романа В.


Рекомендуем почитать
Сто русских литераторов. Том первый

За два месяца до выхода из печати Белинский писал в заметке «Литературные новости»: «Первого тома «Ста русских литераторов», обещанного к 1 генваря, мы еще не видали, но видели 10 портретов, которые будут приложены к нему. Они все хороши – особенно г. Зотова: по лицу тотчас узнаешь, что писатель знатный. Г-н Полевой изображен слишком идеально a lord Byron: в халате, смотрит туда (dahin). Портреты гг. Марлинского, Сенковского Пушкина, Девицы-Кавалериста и – не помним, кого еще – дополняют знаменитую коллекцию.


Уфимская литературная критика. Выпуск 4

Данный сборник составлен на основе материалов – литературно-критических статей и рецензий, опубликованных в уфимской и российской периодике в 2005 г.: в журналах «Знамя», «Урал», «Ватандаш», «Агидель», в газетах «Литературная газета», «Время новостей», «Истоки», а также в Интернете.


Властелин «чужого»: текстология и проблемы поэтики Д. С. Мережковского

Один из основателей русского символизма, поэт, критик, беллетрист, драматург, мыслитель Дмитрий Сергеевич Мережковский (1865–1941) в полной мере может быть назван и выдающимся читателем. Высокая книжность в значительной степени инспирирует его творчество, а литературность, зависимость от «чужого слова» оказывается важнейшей чертой творческого мышления. Проявляясь в различных формах, она становится очевидной при изучении истории его текстов и их источников.В книге текстология и историко-литературный анализ представлены как взаимосвязанные стороны процесса осмысления поэтики Д.С.


Поэзия непереводима

В книге рассказывается история главного героя, который сталкивается с различными проблемами и препятствиями на протяжении всего своего путешествия. По пути он встречает множество второстепенных персонажей, которые играют важные роли в истории. Благодаря опыту главного героя книга исследует такие темы, как любовь, потеря, надежда и стойкость. По мере того, как главный герой преодолевает свои трудности, он усваивает ценные уроки жизни и растет как личность.


Литературное произведение: Теория художественной целостности

Проблемными центрами книги, объединяющей работы разных лет, являются вопросы о том, что представляет собой произведение художественной литературы, каковы его природа и значение, какие смыслы открываются в его существовании и какими могут быть адекватные его сути пути научного анализа, интерпретации, понимания. Основой ответов на эти вопросы является разрабатываемая автором теория литературного произведения как художественной целостности.В первой части книги рассматривается становление понятия о произведении как художественной целостности при переходе от традиционалистской к индивидуально-авторской эпохе развития литературы.


Вещунья, свидетельница, плакальщица

Приведено по изданию: Родина № 5, 1989, C.42–44.