Мне так больно, что хочется рыдать, но слезами не промочить коричневую плотную обивку нового дивана, слезы не оставят следов. Это бесчувственный диван, его ничто не проймет, он никак на меня не реагирует. Он даже не скрипел, потому что там нечему скрипеть, там сплошной поролон, у которого ампутированы чувства.
Да, в жизни может быть все что угодно, но только одно-единственное место в ней может быть твоим. Твое место… Я живу и не оставляю следов. Я, может быть, и хочу, но ничего не получается, а может быть, я плохо хочу… Что ж, значит, по-другому не умею, по-другому не выйдет. Но почему тогда в детстве это не требовало усилий?
Я когда-то предлагал выкинуть свой диван, это было в юности, мол, что зря стоит, никакой пользы от него. Так и не выкинули, так и стоит он. Но это действительно ничего не меняет: жив он или мертв. Мне, чтобы знать, что он есть, вовсе не требуется его материальное присутствие в этом мире. Для меня он был, есть и будет, для меня он рай, из которого меня изгнали. Он у меня в том крохотном участке мозга, который ничего не забывает. Так что диван никогда не покинет меня, даже если сгниет или сгорит на свалке. Рай невозможно убить. Из него можно только изгнать.
Вот и я брожу, гонимый и выгнанный. Иногда лежу на своем-несвоем диване, рядом со мной лежит женщина. Она положила голову на мое плечо, она рассказывает о том, как рыдала в пятилетнем возрасте, когда семья, переезжая на новое место, решила не брать ее диван, а уверения, что купят новый, не помогали. Произошла эта трагедия потому, что заказали пятитонный контейнер: десятитонный был великоват, не нажили столько добра. Все нужные вещи поместились в пятитонный. Остались только сервант и диван, сервант так и так собирались продавать, а вот диван не вмещался, чуть-чуть просчитались. Диван, как и сервант, продали.
Я не одинок в своем несчастье. Потерянный рай, потерянное детство, потерянный диван…