Кони чувствовали музыку — цоканье их копыт совпадало с ритмом марша. В седлах сидели парни в кубанках. За плечами развевались башлыки, поперек спины — карабины, на боках — шашки. Традиционное военное снаряжение терских казаков. Гремел оркестр. Оркестр был тоже на лошадях. Парни ехали по четыре. Около лошадей шли женщины, держась за стремена. Многие из них плакали, а казаки не видели, не слышали их. Они решали в уме, решали какую-то невероятно сложную задачу..
Я много раз видел в кино, как уходили воевать казаки. Весело уходили, улыбались во весь рот, женщины бросали к копытам коней охапки цветов, а какой-нибудь старикан, в лихо сдвинутой на затылок фуражке, непременно просился в строй. Его жена нахлобучивала фуражку ему на глаза и говорила с презрением:
— Угомонись, петух!
— Я хоть куда! — не желал угомониться дед и фыркал на старуху.
То в кино. Настоящие казаки уходили на настоящую войну совсем по-иному, я бы сказал — не по правилам.
И тут я подумал, что, может быть, всех их поубивают. Взаправду. И эта мысль показалась такой нелепой, что я устыдился ее. Я еще не представлял, что такое «убьют».
Полк шел. А вся наша троица пребывала в восторге от духового оркестра, оттого, что увидела настоящее оружие. Мы говорили друг другу многозначительно:
— Немца заманивают. Как заманим, как дадим — так сразу победим.
— Конечно заманиваем.
— Наполеон… До Москвы дошел. Его специально заманили.
Мы были очень довольны своими полководческими провидениями. Война для нас была ясна как божий день.
А через несколько недель по этому же проспекту, только в обратном направлении, от вокзала, везли раненых. Это был первый эшелон, который прибыл в Пятигорск. Весь город вышел встречать. Люди вглядывались в лица раненых, и почему-то каждый надеялся увидеть близкого или хотя бы знакомого.
В автобусы бросали цветы и фрукты. Потом мы видели, как в санаториях, переоборудованных в госпитали, фрукты выносили простынями, иначе нельзя было добраться до больных. Странно, но в госпиталях почему-то осталось жить довоенное слово «больные».
Наша команда прорвалась в госпиталь около Пироговских ванн. Мы готовы были мыть полы, хотя никто из нас не представлял, как их моют, мы предлагали кровь для переливания, мы готовы были даже оперировать, если бы разрешили.
Койки с ранеными стояли в палатах, в коридоре, даже во дворе под навесом. Было тихо. Почти все больные спали, лишь несколько человек, способных передвигаться без посторонней помощи, сидели в беседке и молча глядели вниз на город. На них были широкие фланелевые халаты — остатки прежней курортной роскоши.
Нам доверили разнести ужин. Мы ставили тарелки на тумбочки и табуретки около коек. Странный цвет лица был у раненых — желтоватый, с серым налетом, точно лица обесцветили перекисью водорода, а потом присыпали золой.
Те, что не спали, смотрели на нас с любопытством. Теперь-то я понимаю, почему они так смотрели, — мы жили еще в довоенной жизни, которая для бойцов была уже безнадежно далеким вчера.
Мы шепотом спрашивали:
— Дяденька, а дяденька, расскажи, пожалуйста, ты немца видел? Говорил с ним? Они рыжие? Если драться на кулаках, ты побьешь его? Осилишь? Лучше русских никто не дерется, правда?
Я запомнил тот день. Даже запах на Машуке. Тяжелый, пряный запах южного леса. До одури пахли цветы под окнами — их при разгрузке автобусов поломали, и они умирали.
Тишина в палатах угнетала. Мы собрались в холле бывшего санатория и решили, посоветовавшись шепотом, уходить. И тогда какой-то раненый с усами, как у Чапая, сказал:
— Вы шумите! Шумите, играйте! У меня дома четверо осталось. Бегайте!
Мы совсем растерялись. Мы не могли говорить в полный голос, тем более бегать, шуметь.
— Не молчите, — просил раненый. — Хоть голос живой послушать.
И тут Марка подошла к пианино, задвинутому в угол холла. Открыла крышку и села за инструмент. Она заиграла ученическую пьеску, довольно незамысловатую. Звуки пианино показались звонкими и дерзкими. Точно звенел горн. И многие раненые проснулись, приподняли голову и заулыбались.
Я смотрел на Марку. Она сидела худенькая, маленькая, ее заслоняла пальма в кадке. И не верилось, что Марка могла извлечь столько звуков из старого, расстроенного инструмента. Звуки заполняли собой весь санаторий, весь мир. Она играла, играла… И вдруг опять стало тихо. Послышался другой звук, еле слышный и непонятный.
Марка, уронив голову на руки, плакала…
Мы ее увели. И кто-то из нас возмущался, что она оказалась плаксой.
Потом ребята уехали на трамвае. В то время на Машук ходил трамвайчик без стен, лишь ребра и крыша. Он как бурундучок карабкался по скалам, нырял в туннель, петлял по краю кручи.
Я и Марка пошли вниз по аллее. Не помню почему, я остался с ней. Мне хотелось утешить ее. Защитить. От кого я не знал, но именно защитить. Это чувство было совершенно незнакомо. Точно я стал ответственным за что-то. Мы шли мимо источников. И хотя теперь в городе жителей было в несколько раз больше, чем до войны, никто не пил нарзана. Видно, людям было не до минеральной воды.
Марка рассказывала про тетю Соню — про то, что мама знает несколько иностранных языков, любит стихи и музыку, но совершенно ничего не умеет делать по хозяйству. А отец любит чистоту и порядок, чтоб у всякой вещи было свое место, своя «полочка». Он брезгливый, даже в столовых брезгует есть. Сейчас отец уехал за Каспий. Он инженер-строитель.