Потом я видел, как кустами бежал старший лейтенант. И когда подвода с фрицем на кресле подъехала, ударил автомат, ему ответили два автомата в конце колонны. Фриц сковырнулся с кресла, зазвенела балалайка. И все! Только лошадь рванула, а тот, наш, не выпуская вожжей, побежал за возом, но лошадь упала и забилась — ее нечаянно подстрелил старший лейтенант.
И все!
Я глядел на убитых фрицев. Жалости не было. Лицом в пыли лежали убитые. Для меня они не были людьми, как и я для них. И дело не в том, что когда они были живые, говорили на другом языке. Моя жизнь, мои чувства, мое восприятие не имели ничего общего с их жизнью, с их чувствами, с их восприятием окружающего мира. Я глядел на них, как на железного Петлюру в тире дяди Анастаса. И еще я понял, что разучился плакать.
Пленные сбились в кучу. Мы вывалились из кустов. Старший лейтенант бросился к убитым, схватил оружие и протянул возчику, а тот, вскинув руки, попятился и закричал:
— Нет! Нет! Не надо! Я ни при чем! Я тут ни при чем!
— Ты что, подлюка? — пошел на него старший лейтенант. — В холуях оказался? Уже холуй? Уже перелицевался?
— Они меня заставили! Я не сам! — верещал возчик. — Я ни при чем.
И только теперь пленные сообразили, что их освободили. Поднялся шум. Нас обнимали, тискали, целовали.
— Братва! Спасибо! Товарищи!
— Что ж, не могли сами передавить? — спрашивал старший лейтенант.
— У них автоматы… Они обессиленных стреляли.
— Известное зверье! Куда вас вели?
— Кто его знает.
— Нужно уходить.
— Успеется. Уйдем.
— Слышу очередь…
— Дайте оружие!
— Теперь в руки не дамся!
— А где наши? Где фронт? Кавказ взяли?
— Никогда им Кавказа не видать.
— До Кавказа дошли. Где она, Россия?
— Где? — сказал мужчина в косоворотке. — Вот она, — он ткнул себя в грудь пальцем. — И ты — Россия. Пока живы… Если каждый из нас убьет хотя бы по одному фашисту, то от них мокрое место останется.
— Голыми руками…
— Оружие добудем. Кое-что припасли. Достанем.
— Надо к фронту.
— Пусть решает каждый.
— Большой группой не пробиться. Разбиться по двое, по трое.
— А куда пробиваться? Мы Эльбрус видели. У них заставы, почти у гор.
— Значит, нужно обходить заставы.
— Где сейчас фронт?
— Кавказский хребет им не преодолеть.
— Тоже правда. Я остаюсь здесь с вами, если винтовку дадите.
— Сам добудешь.
— А это что за гнида? — вспомнил про возчика старший лейтенант.
— Лебезил… Услуживал… — ответили бойцы.
— Я никого не выдавал, — завопил возчик. — Я конюх.
— Правда, — подтвердили бойцы.
— Предал себя, будет предавать и других, — сказала женщина.
Может быть, это и есть та черта?.. Предавая себя, предашь всех.
Я подходил к Пятигорску в темноте. Даже собаки не лаяли. Подумалось, что ошибся дорогой, и занесли ноги невесть куда. Мой город был иной…
И все же я пришел к нему, к веселому городу Пятигорску. Казалось, что на город навалился огромный паук, распластался в теплой августовской ночи, раскинул лапы, хваткий и ненасытный. Испуганно светились редкие огоньки, точно вспыхивали глаза паука и гасли — паук не хотел спугнуть очередную жертву.
Я свернул с дороги, пошел тропкой в обход Армянской церкви. Я уже имел опыт и знал, где может стоять часовой или топтаться патруль. Схватить меня не схватят и патрона пожалеют, а по шее отвесят со всего маху, вроде бы: «Будь здоров, школяр!» Это запросто.
Начались дома. Они замерли в садах, затаились. Сады черные, голые… В это лето объявились гусеницы. То ли вовремя не опрыскивали деревья специальными растворами, убивающими вредителей, то ли выстрелы спугнули грачей, синиц, малиновок, но гусениц расплодилось видимо-невидимо. Они обволокли противной белесой паутиной яблони и груши, тутовник и сливы, и ветки деревьев качались на ветру, черные и голые, как печные трубы на пожарищах.
Чем ближе подходил я к Ярмарочной, тем сильнее страх сдавливал мое сердце…
Я с трудом сообразил, что давно иду по Ярмарочной. Это была она… и не она. Если бы на табличках, приколоченных к домам, было написано какое-нибудь «Геббельсштрассе», я бы проскочил ее, не заметив.
Где же ребята? Они до темноты сражались в альчики или гоняли футбол. Где жители? Они вечерами выносили из домов скамейки, садились у ворот и судачили, лузгая жареные семечки. Я презирал их за это, а теперь, увидев, обрадовался бы до слез. Улица точно вымерла. Лишь внизу, от Цветника, доносилось глухое буханье — играл духовой оркестр.
Все притаились, все спрятались. Окно в каждом доме не доверяло другому окну, и дома нахохлились, точно боялись, что соседний дом подслушает, о чем думают в его чреве жильцы.
Стукнула калитка — я вошел во двор. Во дворе тоже никого не было. Лишь светилось наше окно.
Я осторожно подошел к нему. И долго стоял, не осмеливаясь заглянуть. Я боялся, что умру от любви, увидев бабушку.
И я заглянул…
И заорал от боли.
За нашим столом сидел усатый дядька. Он читал при свете керосиновой лампы любимую бабушкину книгу «Война и мир».
Я потерял сознание…
Когда очнулся, то понял — лежу на сундуке. Суетились незнакомые люди — усатый дядька в майке, женщина в белом бумажном платке с горошками. У нее была большая родинка на левой щеке. И еще какая-то молодуха с большим животом.