— Вот, милая, вы по этому адресу придите ко мне, там и расскажете, на какого я Илюшу похожа. Все мне тогда расскажете. Да не плачьте.
Вышла из магазина дама, села к барышне в санки, — укатили.
Адрес у Машки остался. Но обдумалась Машка. И заробела. Чего к чужой барышне идти? Какой там Илюша? Помстилось ей в сумерках. Так и не пошла тогда.
Пока не родила — думала про воспитательный, как все думают: куда же еще? А подали ей тоненького, беленького, кудрявенького, взял он грудь, поглядел темными глазами. — Машка обомлела. Как она такого мальчика хорошенького, кудрявенького — в воспитательный?
Взяла да и привезла на квартиру. Лукерья-кухарка разахалась.
— Ты, девка, ополоумела. Разве мы смеем? Господа приедут, на улицу, что ли, с ним пойдешь?
— Да мальчик-то, гляди, какой хорошенький, Лукерьюшка! Лучше же его, коли так, на вольное воспитание отдать. Илюшечка мой!
— Разве что, — соглашается Лукерья. — Есть у меня женщина. По балтийской дороге сторожева жена. Берет.
Две недели кормила Маша младенчика. Приехали господа. Удивились. Барыня похвалила ребенка, узнала, что Георгий — Юрочкой назвала, а потом говорит:
— Ну, Маша, я тебя вполне понимаю, однако натешилась, две недели кормила, пора и честь знать. К Лукерьиной знакомой отдаешь? Завтра же и вези.
Так и свезла Маша Егорушку к сторожихе. Барыня добрая, на первый месяц деньги дала, а там будь что будет. Христом-Богом заклинала Машка сторожиху беречь кудрявенького, рожок мыть, черной соски не давать. Пососал напоследях в сторожке материнскую грудь Егорушка, и Маша уехала.
Тут уж она затосковала. И о ком тоска — не понять. О Егорушке ли, об Илюшеньке ли… Места не найти. Вспомнилась та барышня. Хоть расскажу ей. Взяла да и пошла искать барышню.
Дом богатый. Не опомнилась Машка, а уж ее адресок швейцар на подъезде читает.
— Барышню видеть невозможно, а ее сиятельство нынче просительниц не принимают.
— Я к барышне… — робеет Машка. — Оне мне сами вот написали.
— Когда это написали? Русским языком говорят — невозможно их видеть. За границу они уехали, уж месяца три.
— Уехали? — шепчет Машка. — Нездешняя, значит, барышня-то?
Швейцар рассердился.
— Да что ты, голубушка? Чего тебе надо? Сама не знаешь, кого спрашиваешь. Коли написано Юлитта Николаевна, так это будет внучка ее сиятельства, а ты — нездешняя!
— Илья тут у вас не служил ли? — совсем бессмысленно спрашивает Машка и сама чувствует, что никакого ответа не получит, что надо поскорее уйти, пока швейцар не толкнул ее на панель.
Ушла. И чего ходила?
Сторожиха редко письма присылает. Стала Машка привыкать, забывать немножко. Вдруг письмо: "Приезжайте, мать, Егорушка плох, не помер бы". В тот же вечер приехала Маша в сторожку, а он уж давно кончился, хоронить ждут.
"Вот и похороним", — думает она тупо, слушает непонятые слова и глядит на огонек тоненькой свечки. В солнечном луче, что косо и дымно тянется из окна церкви, огонек — словно прозрачно-желтая мушка вьется над воском. Желтее огня и воска Егорушка в гробу. А волоски золотятся, как живые.
"Может, несчастненький был бы…" — хочет утешить себя Машка, вспомнила сторожихины слова. Но не утешают они, не верится им. Счастливый. В сорочке ведь родился. И вон, кудрявчик. Кудрявые — счастливые. Как же так — помер?
Отпели. И не взвиделась Машка — гробик заколочен, взял его дьячок и понес из церкви. Вниз по шаткой лесенке, по солнцу, туда, где меж корявых, низкорослых сосен частые кресты.
И скоро как все обернулось. Вот уж закопали, вот батюшка с дьячком ушли, мужик ушел, что рыл могилку, остался только маленький сырой горбик, да Машка над ним, да сторожиха в ковровом платке, — девчонку свою за руку держит.
— Полно-ка, милая, не убивайся. Упокоил Господь младенческую душеньку иде же праведные… Поклонись-ка, землицы возьми на память с могилки, да и пойдем. Чайком попою, помянем младенчика…
Рядом со свежим сырым горбиком — другие горбики, большие и малые, тесно-тесно; желтая, мертвая трава на них, а между, по местам, снежок белеется. И еще что-то все белеется середь темных комков земли.
— Это что же такое, тетенька? — говорит Машка, приглядываясь. — Словно кости…
— Черепочки это, милая, черепочки… Что поделаешь, такое уж у нас кладбище. Мелко роем, потому нельзя, вода. А мелко роем, — веснами и размывает могилки, которые постарше. Старое ведь у нас кладбище, беда, старое.
Она наклонилась и подняла маленькую круглую чашу, такую чистенькую, такую белую на ласковом солнце.
— Вот черепок-то, вымыло его; тоже, видно, младенчик был… Этого у нас много. Летось барышня одна, дачница, увидела это и забрала; возьму, говорит, на письменный стол к себе положу. А потом невдолге гляжу я — обратно несет. Нет, мол, им у меня, должно быть, без спокою: снятся мне. Лучше их земле отдать, землей покрыть. И зарыла. Что ж поделаешь.
Машка стала накапывать себе с могилки земли, да повалилась лицом вниз и завыла.
— Илюшенька! Егорушка! Кудрявенький мой. И на кого вы меня, бесталанную… На кого вы меня… Да на кого вы меня…
Голубая круглая чаша вверху такая чистая, такая ласковая. Обещание весны такое верное. Близок юный март.
Сторожиха тянет за кофту, с добротой уговаривает.